Р. Добкач. «Виновным себя ни в чем не признал…». История Ю.ОксманаВ сети наконец выложен 6 том серии «Восстание декабристов», посвященный восстанию Черниговского полка. Составитель этого тома, предисловия и примечаний - выдающийся советский историк и литературовед Юлиан Григорьевич Оксман. И издание это, сегодня достаточно раритетное, вот уже почти сотню лет продолжает оставаться уникальным и непревзойденным - любой человек, который захочет исследовать историю восстания Черниговского полка, обратится прежде всего к материалам Оксмана, и что бы там ни выдумывала Киянская и ей подобные модные ревизионисты, они тоже вынуждены пользоваться этими материалами, и до сих пор ничего сенсационного нового им так и не удалось открыть, как бы ни старались они выдать свои "откровения" за новое слово в науке. И в этой связи я давно хотела сделать пост про Оксмана, хотя он совсем не праздничный и не новогодний. Итак, в 1930-е годы Оксман был заместителем директора Института русской литературы (Пушкинского дома) и как председатель Пушкинской комиссии, активно участвовал в подготовке юбилейного Полного академического собрания сочинений Пушкина. Кроме этого, он занимал и другие административные должности, был членом Президиума Ленсовета, вел активную научную и публикаторскую деятельность. В ночь с 5 на 6 ноября 1936 года Оксман был арестован по ложному доносу сотрудницы Пушкинского дома Е.В.Михайловой (ему инкриминировались, в числе прочего, «попытки срыва юбилея Пушкина, путем торможения работы над юбилейным собранием сочинений»). Вскоре эта сотрудница была привлечена к суду за клевету на кого-то, но на судьбе Юлиана Григорьевича это никак не отразилось.
Постановлением Особого совещания при НКВД СССР от 15.06.1937 Оксман был осужден к 5 годам исправительно-трудовых лагерей. Несмотря на свою активную научную деятельность, крепким здоровьем Оксман не отличался, у него был, в числе прочего, сахарный диабет. Сохранился такой документ о том, как в Омске его временно сняли с этапа, направлявшего на Колыму. Акт сдачи больного в пути следования 10 июля 1937 г. Омск (через 25 дней после вынесения приговора -РД) Мы, нижеподписавшиеся, нач. эшелона ст. лейтенант Лабин, врач эшелона Радионова, зав. медпунктом г. Омска (пропуск фамилии) составили настоящий акт в том, что осужденный Оксман Юлиан Григорьевич, значащийся по эшелонному списку под № 48, следующий в адрес: г. Бухта Нагаева Севвостлаг от ст. Москва в виду его болезненного состояния — геморогический (так!) энтероколит затянувшего характера — снят с эшелона и принят зав. медпунктом (пропуск). По данным эшелонного списка личного дела значится, что лишенный свободы Оксман Юлиан Григорьевич осужден Особым совещанием при НКВД на 5 лет, род. в 1895 г., проживает по адресу г. Ленинград, проспект К. Либкнехта д. 62 кв. 46. По выздоровлению больного я, зав. медпунктом, обязуюсь через Омский домзак дослать осужденного по месту назначения на ст. Бухта Нагаева Севвостлаг. В другой раз в дороге Оксман заболел тифом, положение его было критическим. Его сняли с этапа и поместили в морг. Он пролежал там несколько дней в беспамятстве. В какой-то момент женщина-врач увидела, что он жив, и настояла на том, чтобы его перевели в больницу. Для того, чтобы поддержать его силы, она приносила апельсины, выдавливала из них сок и этим соком отпаивала его. В дальнейшем Оксман отбывал срок на Колыме (Севвостлаг), где на первых порах он был отправлен на общие, совершенно непосильные для него работы (лесоповал, погрузка угля, укладка дорог). К.Богаевская вспоминала рассказ Оксмана о том, что в 1941 году "в лагерь приехала комиссия, во главе которой стоял какой-то деятель, знавший его по Ленинграду. Он отнесся с сочувствием к заключенному "профессору", перевел его на лучшее место - в прачечную, где Ю.Г. получил крошечную собственную комнатку. "Такое было блаженство, свой угол". Впоследствии Юлиану Григорьевичу приходилось работать также сапожником и банщиком, что в условиях, грозящих ему смертельной опасностью, было настоящим спасением. В 1939 году началась волна чистой в НКВД и в связи с этим - пересмотр дел ряда политзаключенных. Сохранилась авторизованная машинописная копия письма Оксмана к Сталину, где он просит о расследовании и пересмотре его дела; письмо было передано Оксманом из лагеря в Уральское отделение Северо-восточных лагерей 16 марта 1939 года на имя Л.Берии с пометой: "...прилагая при сем свое письмо на имя И. В. Сталина" Вот отрывки из этого письма, из которого можно также понять, что в числе прочего Оксман "обвинялся «в ... покупке для Пушкинского Дома архива фельдмаршала М.И.Кутузова». "...Для людей моего склада вопрос об извращении их биографии представляется далеко не безразличным делом даже в посмертном плане (...) За время своего пребывания в заключении я прошел через несколько десятков многочасовых допросов, производимых несколькими следователями и уполномоченными НКВД. Вся моя сознательная жизнь, каждый шаг моей работы подвергнуты были всестороннему просвечиванию и прощупыванию. Последние годы я работал в Академии Наук СССР, где было выявлено и разгромлено несколько гнезд врагов народа. Никак не могу поэтому возражатьпротив суровых методов, какими проверялись мои личные и служебные связи со всем академическим руководством. Однако, когда результаты детальной проверки всех моих действий, связей и отношений опровергли все подозрения следственных органов, я освобожден не был. Вместо реабилитации мне было предложено "придумать" хоть что-нибудь самому на том основании, что арест мой наделал много шуму и освободить меня уже "все равно нельзя без компрометации Ленинградского представительства НКВД", если же я взведу на себя хоть какое-нибудь обвинение, разъяснял следователь, то "дело" мое будет быстро оформлено, режим будет для меня максимально смягчен и через год, полтора я возвращен буду на прежнюю работу. Как ни доказывал я, что престиж Ленинградского Отделения НКВД ничего общего не имеет с ошибками и злоупотреблениями тех или иных его сотрудников, а тем более с фабрикацией ложных дел, дезориентирующих Партию и Правительство, мой отказ от принятия сделанных мне предложений (понятых мною как провокационные) необычайно обострил мои взаимоотношения со следственным аппаратом. Дважды (письменно в декабре 1936 года и устно в январе 1937 года) я обращался к прокурору по наблюдению за работой органов НКВД в Ленинграде с протестом против действий следственного аппарата (вымогание ложных показаний, тяжелый карцерный режим из-за отказа подписать протоколы с фантастическими и элементарно-неграмотными якобы моими признаниями и мн. др.). Прокурор обещал обратить внимание на эти правонарушения, прежние следователи заменены были на время новыми, но "дело" и после этого не продвинулось ни на шаг за отсутствием обвинительного материала. В конце февраля 1937 г. я был переведен в Москву. Перед самой моей отправкой из Ленинграда следователем Драницыным спешно был составлен протокол допроса, в котором впервые сформулированы новые обвинения взамен прежних, отпавших в процессе следствия. Правда, лейтенант Драницын и сам не скрывал своего несерьезного отношения к этим "обвинениям", которые он откровенно мотивировал тем, что "даже такой чепухой приходится компенсировать отсутствие других обвинительных данных на тот случай, если я и впредь останусь "несговорчивым". Мне предложено было на этот раз признать себя виновным в материальной поддержке "классово-чуждых и контрреволюционных элементов". Это неожиданное обвинение, мною, разумеется, резко отвергнутое, оказалось построенным на следующих данных: 1) В 1934 г. Институт Литературы приобрел по специальному постановлению Президиума Академии Наук несколько Архивных фондов, принадлежащих частным лицам. В числе этих архивов были два богатейшие собрания рукописей русских, украинских и белорусских писателей, принадлежавших литератору Клейнборту, сотруднику дореволюционных меньшевистских изданий, и архив известного полководца 1812 г. фельдмаршала Кутузова, первостепенный исторический интерес которого также не вызвал сомнений. Архивы приобретены были на основании актов двух авторитетных экспертных комиссий, примерно за 10, 000 р., т.е. за сумму в 4 - 5 раз меньшую их реальной стоимости. В моей санкции эта покупка не нуждалась, но я, разумеется, и не возражал против этого ценнейшего пополнения коллекций Пушкинского Дома, хотя учитывал классовую чуждость и потомков фельдмаршала Кутузова и мелкобуржуазного журналиста Клейнборта. (...) Таким образом, и по существу предъявленное мне (единственное формально закрепленное в протоколе) обвинение не выдерживало никакой критики и формально оно же не могло бы быть вменено мне в вину, поскольку распоряжения, квалифицированные как "контрреволюционные", исходили не от меня, сделаны были помимо моего участия, вышестоящими органами с ведома и согласия НКВД. Не могу не отметить, что предъявленное мне в 1937 г. обвинение было мне хорошо знакомо уже около двух лет, ибо еще в начале 1935 г. с ним было связано специальное расследование, вызванное заявлением двух сотрудников Института, снятых по моему предложению с работы за научную безграмотность, вредительство и шантаж (...) В конце февраля 1937 г. я был привезен из Ленинграда в Москву. Как заявил мне на Лубянке уполномоченный НКВД, все мое "дело" подлежало пересмотру по существу в связи с ненормальными условиями следствия в Ленинграде. Мне предложено было успокоиться и вооружиться терпением, учитывая перегруженность следственного аппарата и особенности политической обстановки. Оба эти условия оказались, однако, настолько для меня неблагоприятными, что первый мой допрос в Москве оказался единственным и последним. Через 4 месяца напряженного ожидания беспристрастного пересмотра моего дела и реабилитации, я вызван был в июне 1937 г. не к следователю или в суд, а прямо в этап, получив выписку из постановления Особого Совещания об осуждении меня на 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях "за контрреволюционную" деятельность, согласно представления Ленинградского Уполномоченного НКВД. (...) Третий год я живу под тяжестью самого страшного для честного советского гражданина обвинения, - обвинения в контрреволюционной деятельности, не подтверждаемого, однако, ни одним конкретным фактом, ни одним документом, ни одним обличительным показанием <...> В течение свыше двух лет я терпеливо ждал, что на мое "дело", на вопиющую историю моего бессмысленного ареста и бессудного осуждения, будет, наконец, обращено внимание, - в общем ли порядке пересмотра некоторых репрессий, обусловленных остротой политической ситуации 1937 - 1938 гг., или по инициативе моих родных и друзей, ведущих советских писателей и ученых. Однако, внешняя политическая обстановка, обостряемая ростом фашистской агрессии, продолжала оставаться чрезвычайно грозной, отнюдь не располагающей к общим ревизиям и пересмотрам, а для специального выступления в мою защиту нужен был не только известный запас гражданского мужества, которого у моих друзей, вероятно, хватило бы, но и знание хотя бы самых общих контуров обвинения. Между тем все мое дело с начала до конца оставалось и продолжает оставаться под густым покровом сугубой таинственности, за которым, как за дымовой завесой, могли распространяться самые дикие слухи и инсинуации. Этим наветам, конечно, мало кто придавал веру, но без конкретных материалов, идущих от меня самого, всякое выступление в мою защиту становилось несколько рискованным. Сам же я, находясь в тюрьме, а затем в лагерях, сначала не мог, а затем не считал удобным сообщать о своем "деле" то, что следовало бы, даже родным". Опасаясь, что письмо останется без ответа или вовсе не дойдет до места назначения, 1 июня 1939 года Оксман решается во второй раз обратиться к Берии: "16 марта 1939 г. мною подано было через лагерную администрацию заявление на Ваше имя, гражданин Народный Комиссар, вместе с письмом на имя И.В.Сталина. Не получив до сих пор даже формального извещения об отправке мною заявления по назначению и опасаясь, что оно, подобно всем прочим моим обращениям, затеряно или уничтожено, вынужден вновь напомнить о себе и о своем деле". Вслед за этим письмом ряд выдающихся ученых, писателей и историков, организовали общественную кампанию в защиту Оксмана: с июня 1939 года по апрель 1940 года в Народный комиссариат внутренних дел, Московский городской суд, Особое совещание НКВД и другие органы было направлено почти два десятка обращений; в числе тех, кто выступил в защиту Оксмана, были В.Шкловский, В.Каверин, Ю.Тынянов, М.Азадовский, Е.Тарле, К.Чуковский и другие. Но дело Оксмана пересмотрено не было. В ноябре 1941 года подходил к концу первый срок заключения. С этим, несомненно, были связаны определенные надежды. Но произошло то, чего никто из близких, и тем более сам Юлиан Григорьевич, не ожидал и что, безусловно, явилось для него тяжелым ударом. Спустя многие годы, хлопоча о своей полной реабилитации, он расскажет об этом эпизоде своего лагерного бытия в письме генеральному прокурору СССР Р. Руденко: "... 5 ноября 1941 г. я отбыл (на Колыме) объявленный срок моего заключения. Однако, освобожден из лагеря я не был, в связи, как объявлено мне было лагерной администрацией, с обстоятельствами военного времени. Мои письменные и устные протесты против этого нового беззакония оставались в течение нескольких месяцев без ответа, а в марте 1942 г. я был предан суду Военного трибунала войск НКВД при Дальстрое по статье 58, пункты 10 и 11 и вновь присужден к 5 годам заключения, несмотря на то, что ни в каких преступлениях я уличен не был и виновным себя ни в чем не признал. Как заявлено мне было следователем, предание меня суду имело в виду "легализацию" моего положения до окончания войны. Об этом же сказал мне после суда председатель военного трибунала, подчеркнувший, что срок моего заключения в новом приговоре пойдет со дня окончания моего первого "дела". Формулировка обвинения была еще более нелепой, чем первая, тем не менее она обнаруживала недюжинную "находчивость" и "ироничность" сотрудников НКВД. Ольга Эммануиловна Оксман, родная племянница ученого, запомнила его рассказ: "Начальник лагеря сказал, что так ему будет лучше - идет война, и после освобождения, куда бы он ни поехал, его снова арестуют и отправят неизвестно куда, а здесь все-таки терпимые условия. "А за что меня посадят?" - спросил дядя Юлиан. - "Хотя бы за клевету на советский суд. - Вы же говорили, что сидите не за что!" В одном из поздних писем Оксман вспоминал: «Я вместо Пушкина и декабристов изучал звериный быт Колымы и Чукотки, добывал (…) уголь, золото, олово, обливался кровавым потом в рудниках, голодал и замерзал не год и не два, а две пятилетки». Сохранились письма Юлиана Григорьевича с Колымы, жене и матери. Его жена, Антонина Петровна, все эти годы героически обивала все возможные пороги, пытаясь добиться пересмотра дела мужа - но так ничего и не добилась. А эти письма - к сожалению, опубликованы только в отрывках, но отрывки поразительны. (Оксман Ю. Г. Из писем к жене и матери / предисл. Ксении Богаевской // Доднесь тяготеет. Т. 2 : Колыма / сост. С. С. Виленский. – М. : Возвращение, 2004.) Находясь в тяжелых условиях, оторванный от любимого дела, он не падал духом, не жаловался, старался внушить надежду на лучшее своим близким, может быть, не всегда искренно, а чтобы успокоить их. Ну и не все, конечно, в те годы можно было доверить бумаге. И все эти годы в заключении он продолжал научную работу, собирая документы и устные свидетельства о русской культуре начала ХХ века. О действительных условиях его жизни там можно судить по записи 1960-х годов, найденной после его смерти в его бумагах: «Никак не забыть зимних дней в Адыгалахе. Когда термометр показывал 50 градусов и больше («актировались» только дни, когда температура была больше 52 градусов), я ощущал легкий шелест замерзающего пара — это было мое дыхание (воздух, который выдыхали мои легкие, шелестел). Холода я не чувствовал, так как ветра не было, одет я был хорошо, но сердце замирало. Мне вдруг начинало казаться, что я не дойду до лесоповала, я считал шаги, вот-вот упаду!» Вот эти отрывки:
12 августа 1940 г. (матери) «Лета в этом году почти не было, т.е. настоящих летних дней было не больше 10 — 15. Сейчас уже отошла первая декада августа, от 11 до 2-х чудесно, но холодный ветер с Ледовитого океана дает себя знать сразу же после обеда (а обедаем мы здесь рано, перерыв с 12 до 2-х). Впрочем, я на климат здешний, несмотря на все его каверзы, жаловаться не могу: чувствую себя хорошо, зимою даже лучше, чем весною и летом, когда очень уж грустно становится». 6 сентября 1940 г. «Сентябрь у нас стоит великолепный, да и вообще осень на Колыме <...> гораздо лучше лета, короткого, неопределенно изменчивого, сырого, с ветрами, действующими на нервы и т. п. <...> 26 октября <1940 г.?> «...с удовольствием выбегаю к 7 утра на работу, с удовольствием еще большим возвращаюсь в 6 часов вечера в палатку, быстро приготовляю себе что-нибудь или подогреваю, кипячу чай или какао с твоими сухариками (очень, очень вкусными, и не только потому, что прислала их ты, хотя и это, конечно, значит для меня немало), читаю что-нибудь. Последнее время вечером редко выхожу на работу в цех* и ложусь поэтому рано. В новых журналах интересного крайне мало, но все больше и больше уделяется места в них материалам о Маяковском. Я слежу за этой литературой очень внимательно, и не только потому, что много в ней просто любопытного (особенно интересны воспоминания Лили Брик и Риты Райт, менее удачны заметки Наташи Брюханенко, которой надо было бы писать попроще и посердечнее, а не делать «интеллигентное лицо» там, где этим ничего не возьмешь и только наведешь скуку). Маяковский оказался и большим человеком и человеком, кровно связанным со своей эпохой, тысячами нитей закрепленным в каждом году первого двадцатипятилетия ХХ века. Поэтому к нему так же, как и к Пушкину, очень оказалось удобным пристраивать и исторические, и литературные, и бытовые материалы об огромном по своей значимости отрезке времени — с 1905 по 1930 год. К писателям кабинетного стиля таких дорог не проложить, ибо от них самих никуда не уйти. Дело не в масштабах таланта, а в широте исторического дыхания...» 15 мая 1941 г. «Вчера забежал утром ко мне в сушилку горностай — и так весело было наблюдать, как он присматривается к необычной обстановке и как жадно ищет выхода из тюрьмы, в которой неожиданно оказался...» 10 апреля 1943 г. (матери) «Не представляю, уцелела ли наша ленинградская квартира, сохранились ли мои коллекции и рукописи, но даже если ничего этого уже и нет — не очень огорчаюсь. Наши страдания разделяются всей страной и будут отплачены гитлеровцам сторицей». 20 мая 1943 г. «...чем реже приходится писать, тем труднее найти нужные слова, тем стеснительнее и неувереннее выражение самого главного, особенно когда грусть и нежность, беспомощность и неизвестность парализуют и мысль, и чувства, и волю. <...> Мои дорогие беженцы, душа болит за всех вас, с нетерпением жду, когда отбросят фашистов из-под Ленинграда <...>, но пока — пока приходится, стиснув зубы и сжав нервы, ждать, ждать и ждать. <...> О себе мне говорить трудно — я здоров, живу в сносных (хотя в прежних) условиях, стараюсь быть бодрым, не терять своего лица, много работаю, но не очень устаю, имею возможность даже следить за новой литературой и перечитывать старое. <...> Досадно, что погибли ваши письма, адресованные Магденко, когда я странствовал за тысячу километров отсюда, затем заболел, затем даже умирал, но каким-то чудом («вторично» в третий или четвертый раз) остался жив, чтобы еще дождаться встречи с тобой, моя радость. Да, «чему бы жизнь нас ни учила, а сердце верит в чудеса». Чудо выручало меня уже не раз, невольно станешь оптимистом даже при самой неутешительной конъюнктуре!» 31 октября г. <1943 г.?> «Перечитываю в последнее время классиков, а из русских хороших прозаиков, Лескова. Новых книг давно не видел, самая интересная из них «Тысячи падут» Габе — много аналогий, в общем, очень похоже. <...> Из новых фильмов видел только «Сталинград» да «Киноконцерты». Последние очень расстроили, вызвав поток воспоминаний, очень доволен тем, что слышал». 24 ноября 1943 г. «Вспоминаю тайгу и бесконечную зимнюю многомесячную ночь (точнее, сумерки) у Индигирки, куда меня забросила судьба в 1941 — 1942 г. Мороз 60 градусов, костер, я у костра, всю ночь напряженно всматриваюсь в прошлое («настоящего» тогда для меня не было, «будущее» было более чем проблематично). <...> …У костра я не только вспоминал, но иногда писал мысленно целые книги, главу за главой, ярче и легче, чем, бывало, за письменным столом в Ленинграде». Письмо к двоюродной племяннице, И. М. Альтер, несколько грустное, но кончается на мажорной ноте: 1 сентября <1944 г.> «Дорогая Ирочка, вот уже и «сентябрь на дворе» — коротенькое колымское лето пролетело так незаметно, как прошла и вся почти жизнь. На днях уехал Мика <брат Эммануил>, и с его отъездом оборвались, кажется, последние якоря. Как это ни странно, но до сих пор я не ощущал одиночество как большое лишение. В тайге ведь в свое время целыми месяцами слова не с кем было перекинуть, а еще раньше были многие месяцы абсолютной изоляции от всего живого, но меня все это трогало очень мало. Я жил или воспоминаниями, или будущими книгами, которые мысленно писал главу за главой, страницу за страницей. Сейчас не то — я чувствую себя бесконечно уставшим от бесперспективности личного быта на ближайшее время, от всего груза последних лет. Даже книги не отвлекают, как обычно. Правда, и читать приходится сейчас не так много, как раньше. Очень огорчает меня и отсутствие писем. От мамы их нет уже два месяца. Тосенька пишет еще реже и скупее. Представляю хорошо их невеселую жизнь, но от этого еще тягостнее. Недавно мне попался чей-то перевод замечательных стихов Киплинга. Посылаю его тебе вместо скучной концовки унылого письма.
Умей поставить в радостной надежде На карту все, что накопил с трудом, Все проиграть, и нищим стать, как прежде, И никогда не пожалеть о том. Умей принудить сердце, нервы, тело Тебе служить, когда в твоей груди Уже давно все пусто, все сгорело, И только воля говорит: «Иди!»
17 ноября 1944 г. «...пишу <...> на Аптекарский остров. Ах, как много воспоминаний связано с этим островом в нашей ленинградской жизни 23 — 25-го года, <...> сотни раз наши прогулки приурочивали к району гренадерских казарм и к набережной у старых министерских дач, где так замечательно пахло в летние вечера русской провинцией и петербургскими рабочими окраинами в восприятии Блока и даже Достоевского. Из-за таких воспоминаний и тянет иногда до безумия в Ленинград, хотя в здравом уме уже все, кажется, голосует против этого возвращения». 13 августа 1945 г. «Письмо осталось неоконченным, моя радость, из-за объявления войны <с Японией>... События меня бесконечно бодрят, и я даже помолодел от их темпов. Фашизм во всех его разветвлениях будет уничтожен и выкорчеван с корнем не только на Западе!» 12 сентября 1945 г. «...я тебя не поздравил до сих пор с окончанием мировой войны. Для нас на Колыме это двойной праздник во всех отношениях — ведь Япония от нас очень близко, и это накладывало на весь стиль нашей жизни особый отпечаток...» 27 октября 1945 г. «Вчера удалось мне почти целый день провести в библиотеке для просмотра газет и журналов этого года. С особым интересом прочел все 18 номеров «Войны и рабочего класса» и «Литературу и искусство» за год. Узнал о книге Федина, которая меня очень заинтриговала, о неудачах Зощенко, посмотрел фотографии наших писателей на фронтах, подивился скудости информации о смерти Юрия Николаевича <Тынянова>. Сейчас как-то притупилась у меня острота этой потери, но просто оттого, что не могу об этом думать. А как вспомню — так страшно становится от безвоздушного пространства вокруг нас...» ... Последний год в Магадане Ю.Г. жил почти на свободном положении, ходил по городу, в библиотеку и, кажется, даже в частные дома людей, с которыми он там познакомился. В Магадане он много читал и частично восстановил свои пробелы в литературе тех лет. 20 июля 1946 г. «Ты, я надеюсь, учитываешь все своеобразие географических широт и долгот и границу между Дальним Востоком и прочими частями нашей родины. То, что у вас закончилось, у нас заставляет быть в полной боевой готовности, работать по-фронтовому и не рассчитывать на передышку». 1 августа 1946 г. «...никаких перемен в нашем быту нет; живу все-таки гораздо нервнее, чем прежде, когда ничего не знал и будущее рисовалось только в отвлеченных тонах. <...> Что делать и на что ориентироваться? Оставаться ли мне здесь после освобождения, чтобы оформить лучше свои юридические и бытовые дела, или ехать на Большую землю при первой физической возможности, которая может представиться до конца декабря. <...> Ясно я себе представляю только колымский вариант, т.е. самый простой, поскольку здесь я легко могу устроиться, не являюсь белой вороной, никого не пугаю и не смущаю, а наоборот, считаюсь очень полезным, как дефицитный специалист. <...> Оставаться здесь больше, чем на год, значит, крест на всяких надеждах реставрации. Я понимаю, что очень огорчаю тебя своей неуверенностью, своей растерянностью перед завтрашним днем, но, право, нет уже сил на искусственную зарядку — они все растрачены за эти годы, даже странно, как их хватало до сих пор. С каждым месяцем я чувствую себя слабее — не физически, а морально. Голова работает неплохо, даже, пожалуй, совсем хорошо, лучше, чем на Большой земле в последние годы, когда разменивался очень уж много на ненужные дела и заботы, но от этого не легче. Недавно стал работать над «Наукой логики» Гегеля — очень удачно, пробовал писать — тоже получается интересно, думаю о прочитанном — тоже не совсем тривиально. Острота и глубина понимания лучше, чем были прежде, когда боялся широких разворотов мысли, загонял себя в углы комментариев. Так обидно, что себя суживал всю жизнь, впрочем — так уж само собою складывалось все, никто не виноват в этом». 8 августа 1946 г. «...очень уж переломный период дает себя знать. Физически все обстоит благополучно <...>, но психически нет ни прежней устойчивости, ни уверенности, ни даже понимания иногда, что можно и чего нельзя, что хорошо и что плохо. <...> Я очень соскучился и по тебе и по настоящей работе. Сейчас перечитываю «Вопросы истории» за полтора последних года (принес один знакомый на несколько дней) — вижу, что не только не устарел я, а наоборот, мог бы с успехом быть в самых передовых рядах и на историческом, и на литературном фронте. Я писал тебе, что хотел бы написать «Историю изучения Пушкина». Набросал уже большую главу о пушкинистах ХХ века, сейчас застрял на Лернере. Выходит очень остро и интересно — беда, что нет даже элементарных справочников и основных изданий. <...> Август у нас в этом году дождливый, но не холодный. Боюсь, что осени хорошей не будет, как не было и лета. Настроение не поднимается, может быть, из-за унылых пасмурных дней. <...> Недавно пересмотрел комплекты центральных газет за полгода, поражен убылью в академических рядах и отсутствием кадров, особенно в области гуманитарных наук. Подумал и о том, что в 1949 году новый большой пушкинский юбилей — 150 лет со дня рождения, а в 1950 году — 125-летие «14 декабря». И для одного, и для другого юбилея у меня очень много почти законченного, требующего только нескольких месяцев технического оформления, без всяких архивных и библиографических справок и выписок. Впрочем — я, может быть, не прав, надеясь, что все эти бумаги сохранились». 3 октября 1946 г. «Понимаю очень хорошо твое обращение к вознесенским дням нашей юности, такой бесконечно далекой и в то же время как будто бы более близкой, чем 1936 год! <...> Неужели мы уже становимся старыми? Я никак не хочу и не могу с этим примириться. Чувствую я себя даже сейчас на 10 лет моложе, а не старше, чем это было 10 лет назад». *** 5 ноября 1946 года, ровно через десять лет после ареста, пробыв в лагерях на Колыме, как говорили там, «от звонка до звонка», Юлиан Григорьевич был освобожден. Протащившись в товарном составе, постоянно стоявшем на запасных путях, более месяца, он приехал в Москву 30 декабря. На перроне его ждала жена Антонина Петровна, которая весь месяц приходила на вокзал в надежде его встретить. Оксман был выпущен, но не реабилитирован. В 1947 году он получил место в Саратовском университете, а в середине 1950-х годов ему было позволено вернуться в Москву.
Рассказывает филолог Андрей Устинов: "Поскольку его деятельность до отсидки была знаменательной для науки опять же в смысле изучения русской литературы XIX века, в одном отрывке воспоминаний Оксман пишет о том, что он с самого рождения понимал, что он больше был связан с веком предыдущим, чем с веком нынешним. (...) Вернувшись из лагерей, Оксман понимает, что он не может быть заодно с правопорядком, он занимает совершенно четкую определенную позицию (...). Со всем темпераментом отдаваясь в 30-е годы не только научной, но и организационно-административной деятельности, Оксман, конечно, хорошо знал цену компромисса и вряд ли требовал тогда бескомпромиссности от других. В 60-е годы это был во многом иной человек, хорошо известный знавшим его едва ли не более всего бескомпромиссностью суждений и действий. Он занимает совершенно четкую позицию противостояния советскому режиму. Конечно, это не активное сопротивление и, тем не менее, для работников науки положение Оксмана — это все-таки положение диссидента. Он активно участвует в работе разных академических институтов, а также академических изданий. При этом его позиция совершенно бескомпромиссна, он называет вещи своими именами. Будучи активным участником основных изданий русских классиков, то есть Пушкина, Лермонтова, Тургенева, он, кроме того, принимает участие в главных научных изданиях «оттепели» - это серия «Литературные памятники», «Литературное наследство» и, прежде всего, Краткая литературная энциклопедия, которая начинает выходить в 1962 году. В одном из писем к своему зарубежному корреспонденту, о чем я еще скажу, он пишет о том, что «вам это может показаться странным, но для нас издание Краткой литературной энциклопедии — это очень важный эпизод, потому что можно вернуть в литературу многих из тех, кто был арестован, расстрелян, кто пострадал во времена террора, во времена закрытых процессов», как их сам называет Оксман. В эти годы Оксман активно восстанавливает и заводит новые контакты с зарубежными учеными - филологами, славистами. Среди них важнейшей стала его переписка с Глебом Струве - эмигрантом, русским поэтом, литературоведом и переводчиком, профессором Калифорнийского университета. Переписка осуществлялась не по почте, а посредством оказий, через аспирантов или коллег Струве. "Многие из писем Оксмана, которые сохранились в архиве Струве, написаны буквально на клочках бумаги, то есть в какой-то последний момент. И сразу же воссоздается картина, рисуется картина, как это происходило: появляется Мартин Малиа (один из аспирантов), говорит, что у него есть возможность передать письмо, Оксман находит первый попавшийся листочек бумаги, садится и пишет письмо или пишет какие-то замечания, связанные с моментами биографии Мандельштама, Гумилева или рассказывает о своих встречах с Ахматовой". ... В числе прочего Оксман передавал на Запад не опубликованные в СССР тексты поэтов «серебряного века» — Николая Гумилёва, Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой — и свои воспоминания о них. Благодаря ему у Глеба Струве в том числе знаменитое стихотворение Мандельштама о Сталине 1934 года, написанное на половинке телеграфного бланка и пересланное Струве с оказией, записанное по памяти Оксманом, как ему это передала Надежда Яковлевна Мандельштам. Именно Оксман был именно тем человеком, который переслал Струве текст «Реквиема» Ахматовой, который был выпущен Струве в 1963 году. Многие из материалов, сообщенных Оксманом, вошли в зарубежное собрание сочинений Осипа Мандельштама и собрание сочинений Анны Ахматовой. В 1963 году в западной печати появляется меморандум, напечатанный в журнале «Социалистический вестник», под названием «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых», за подписью Н.Н. Впоследствии этот меморандум был переведен на английский и другие языки. Автором этого меморандума был Оксман. Об этом не знал никто кроме Струве, автограф на этом меморандуме хранится в его архиве и историки считают, что это единственный экземпляр, который был написан и послан Струве напрямую. В предисловии к публикации редакция "Социалистического вестника" писала: "Печатаемый нами ниже документ был составлен в начале этого года одним известным советским литератором и доставлен нам через Варшаву с просьбой предать его огласке в свободном мире. При этом отчасти имелась в виду необходимость осведомить западных ученых и литераторов, участвующих в различных международных съездах и совещаниях и других проявлениях "культурного сосуществования", о том, что собой представляют некоторые советские представители, с которыми им приходится "сосуществовать". Еще существеннее то, что этот документ бросает свет на более глубокие причины ведущейся сейчас в Советском Союзе кампании против либерализации в области умственной жизни: слишком многие люди, связанные со сталинским порядком вещей, продолжают посейчас занимать видное и влиятельное положение, и поэтому, пока не будет произведена коренная чистка личного состава, невозможна настоящая борьба с "последствиями культа личности". Наметившаяся сейчас в Советском Союзе культурная реакция является в значительной мере реваншем этих людей за опубликование по вести А. И. Солженицына "Один день Ивана Денисовича" — опубликование, представившее прямую угрозу для этих людей и занимаемого ими положения. Опубликование это отстаивали перед престолом либеральные, реформистские элементы советской интеллигенции, те люди, которые часто были друзьями жертв, а иногда и сами жертвами тех, о ком идет речь в этом документе. Хотя мы не имеем возможности назвать имя автора печатаемого ниже документа, мы можем ручаться за подлинность этого последнего» Вот здесь, например, можно посмотреть полный текст меморандума: ...Среди доносчиков на одном из первых мест указан Н.В.Лесючевский, директор издательства "Советский писатель". В воспоминаниях Ефима Эткинда рассказано об этом так: «Лесючевский, автор доносов, на основании которых с 1937 по 1953 год были арестованы и уничтожены писатели. Документально подтверждено его участие в арестах Бориса Корнилова, расстрелянного в 1938 году, и Николая Заболоцкого, умершего своей смертью после реабилитации, но просидевшего в лагерях восемь лет. Крупнейший историк русской литературы, пушкинист Юлиан Григорьевич Оксман однажды во время торжественного заседания памяти Пушкина, на сцене Большого театра, отказался подать Лесючевскому руку. Там были разные представители – от Союза писателей, от Литературного музея; увидев Лесючевского, Ю.Г.Оксман громко спросил: «А вы здесь от кого? От убийц поэтов?» В 1964 году у Оксмана происходит обыск. Сам он пишет об этом в следующем письме к Струве, посланном нелегально: «Обыск у меня в связи с глупейшими стенографическими записями, то есть ничего не значащими, в записной книжке Катрин Фойер (...) Произошел 5 августа 1964 года, следствие велось до начала декабря того же года без каких бы то ни было неприятных результатов для меня. Материалов для предания меня суду не оказалось, а административная расправа с людьми моего положения считается неудобной, как дискредитирующая режим. Однако 7 октября 1964 года за 10 дней до свержения Хрущева меня вызвали в секретариат Союза писателей, где прочитана была бумага Комитета госбезопасности о том, что хотя в распоряжении властей нет данных для предания меня суду, но вся линия моего общественно-политического поведения в последние два-три года свидетельствует о моих ревизионистских настроениях и нарушениях существующих в советском государстве правил общения с иностранцами, особенно с гражданами Соединенных Штатов. Я в самой резкой форме отверг эти обвинения как голословные, тем более, что следственные органы сами признались, что книги и биобиблиографические материалы, полученные мною помимо органов контроля, мне необходимы были для научно- исследовательской работы, особенно в редакции Литературной энциклопедии. Снято было с меня в процессе следствия и обвинение в участии в составлении статьи, порочащей некоторых деятелей советской литературы и науки, хотя я и признал, что с большей частью обвинений, выдвинутых против Лесючевских, Софроновых и Ермиловых, я согласен... Самым резким образом я отверг и обвинение в написании двух заметок в «Русской мысли» под псевдонимом XYZ” (На самом деле XYZ – это был традиционный псевдоним Струве, когда он публиковал спорные заметки или вызывающие статьи в «Русской мысли» и других газетах и журналах). Одно время следствие разрабатывало также версию о том, что это именно Оксман печатался за границей под псевдонимом "Абрам Терц" - однако вскоре вышли на след Синявского и Даниэля, которые были арестованы. Дело против Оксмана было прекращено, а материалы о его контактах с эмигрантами были переданы в Союз писателей и ИМЛИ для принятия «мер общественного воздействия». Оксмана исключили из Союза писателей (в октябре 1964 года), вынудили уйти из ИМЛИ на пенсию, вывели из состава редколлегии «Краткой литературной энциклопедии», одним из инициаторов издания которой он был. «После того, как я отверг еще раз подозрения в некорректности своего общественно-политического поведения, секретарь Союза Марков огласил заранее подготовленное предложение об исключении меня из Союза советских писателей. Предложение было принято единогласно, иначе у нас не бывает. Отсутствующий на заседании Константин Федин прислал письмо на имя Маркова о том, что он вынужден согласиться с исключением меня из ССП, хотя он и считает меня одним из самых замечательных советских литературоведов, которого он лично глубоко чтил более 40 лет и рекомендовал много раз в члены-корреспонденты и академики. Через три недели я был снят с работы в Институте мировой литературы и выведен из редакции Литературной энциклопедии, Литературного наследства, из сектора классиков Гослитиздата, серии Литературные материалы и тому подобное. Еще через неделю секретный циркуляр из Комитета по делам печати СССР предложил не допускать упоминания моего имени даже в ссылках на специальную литературу». ... Упоминаемый здесь Марков был назначен в 1963 году секретарем Союза писателей - в связи с наметившейся очередной "сменой курса" вместо "либерального" Щипачева. После увольнения со всех должностей Оксману была назначена пенсия. В 1965—1968 Оксман работал профессором-консультантом кафедр истории СССР и истории русской литературы в Горьковском университете, однако вскоре был уволен оттуда по требованию КГБ и обкома КПСС. Работы Оксмана либо не выходили в свет, либо печатались под псевдонимами. В 1969 году в списках появилось письмо без подписи по поводу похорон Корнея Чуковского, оно было включено сборник «Политический дневник», редактируемый братьями Жоресом и Роем Медведевыми. У Медведевых имя автора письма не приводилось, однако впоследствии было установлено, что автором письма тоже был Оксман.
«Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись. В комнате почетного президиума за сценой в ЦДЛ - многолюдная очередь. Стоим в ожидании, когда нас выведут в почетный караул к стоящему на сцене гробу. В основном тут - незнатные. Лишь незадолго до конца прощания появляются те, кто по традиции завершает ритуал, кто попадает потом на ленты кино и фото хроники: Полевой, Федин. Говорят, Лидия Корнеевна Чуковская заранее передала в Правление московского отделения Союза писателей список тех, кого ее отец просил не приглашать на похороны. Вероятно, поэтому не видно Арк. Васильева и других черносотенцев от литературы. Прощаться пришло очень мало москвичей: в газетах не было ни строки о предстоящей панихиде. Людей мало, но, как на похоронах Эренбурга, Паустовского, милиции - тьма. Кроме мундирных, множество "мальчиков" в штатском, с угрюмыми, презрительными физиономиями. Мальчики начали с того, что оцепили кресла в зале, не дают никому задержаться, присесть. Пришел тяжело больной Шостакович. В вестибюле ему не «позволил снять пальто. В зале запретили садиться в кресло. Дошло до скандала». Сам Оксман умер вскоре - 15 сентября 1970 года. Сообщение о его смерти не было помещено в советской печати. Единственный отечественный некролог опубликовала нелегальная «Хроника текущих событий».
|