К ОГЛАВЛЕНИЮ РАЗДЕЛА

Игра-мистерия "Следствие". Рапорт С.Г. Волконского (hildae)

С.Г.Волконский.Рапорт.

1826 года Марта 30 дня от Высочайше Учрежденного Комитета Генерал Майору Князю Волконскому дополнительные вопросные пункты.

В данных до сего времени ответах вы недостаточно объяснили некоторые известныя Вам обстоятельства, о коих получены теперь положительныя сведения. И потому Комитет вновь требует от Вас дополнительного пояснения о нижеследующем..."

Новый ворох бумажных листов; листы вопросных пунктов, пронумерованные чистые листы для ответов на них... "Подполковник Поджио показывает... соединив полки 19 Дивизии с Вятским напасть на Тульчин и арестовать Главную квартиру..." "Русская Правда" — снова напишу "не читал", но долго ли удастся на этом удержаться? "Полковник Пестель... ударив по столу сказал: "так будет же республика", а все согласились..." — мда, достаётся Павлу. "Пестель хотел составить из нескольких членов Партию под названием "la garde perdue" и поручить оную Лунину..." — кому?! откуда этот-то вздор?.. ах, "подполковник Поджио показывает..."

Иногда ловлю себя на том, что читаю на ходу. И замечаю это лишь потому, что начинает кружиться голова: в моей камере пять шагов от стены до стола. Караульные говорят, что камеры внизу чуть ли не вдвое меньше.

"...посягнуть против жизни Государя и всех священных особ Августейшей Императорской фамилии... он ли Пестель, или как говорят некоторые Сергей Муравьев, возобновил означенное предложение в присутствии Вашем..."

Как говорят некоторые... Откуда они взяли "некоторых", интересно? Я бездумно листаю чистые листы, пока взгляд не упирается во внезапный, словно выстрел, и безошибочно знакомый почерк:

"Avec le salut de Serge M. A., qui a eu l'honneur de recevoir ce questionnaire le premier."

("С приветом от Сергея М. А., который имел честь первым получить эти листы.")

Но как? как это могло здесь оказаться? на столе Комитета лежали мои вопросные пункты, Муравьева оставили одного, и он?.. да нет, читать случайно оставленные документы Комитета — не его стиль. Принесли в камеру вместо его собственных? ну... не настолько же у них бардак? Показали намеренно, чтобы он знал, кто его обвиняет? слишком тонко для Чернышева, но Бенкендорф, наверное, мог бы...

Не получается додумать ни одно предположение до конца. И не правильней ли спрашивать себя не "как", а "зачем"? Что хотел до меня донести Сергей Муравьев, с которым весь последний год мы разговаривали едва ли не сквозь зубы, этой фразой?

"...он ли Пестель, или как говорят некоторые Сергей Муравьев..."

"...avec le salut de Serge M. A., qui a eu l'honneur de recevoir..."

Изменят ли эти два листа, положенные рядом, мои ответы?

Сергей Муравьев, поднявший вооруженное восстание — и Павел Пестель, которому можно вменить в вину примерно то же, что любому из нас, если не делать слишком явным его идейное и фактическое лидерство, если бы не Русская Правда — не читал! вообще не видел, — если бы не цареубийственное предложение...

"...как говорят некоторые, Сергей Муравьев первым..." Некоторые — это я.


* * *

В моей камере не особенно сквозит, но неизменно холодно, и в сыром воздухе холод кажется ещё сильнее. Сюртуков нам "не положено". Кажется, сама крепость стоит на этом "не положено" уверенней, чем на фундаменте: настолько оно монолитно и окончательно. Раньше как-то обычно встречалось "не положено, но"...

Допросные пункты, как ни смешно, отчетливо согревают. Что уж там, от печати генерала Байкова до сих пор в жар бросает, спасибо подполковнику Поджио. Вот уж без чего обошелся бы. Начинается и быстро усиливается кашель — ожидаемо, но как же не вовремя... Единственный мой сосед — с другой стороны какой-то склад за вечно запертой дверью — кашляет тоже, тем бесконечным сухим кашлем, которого я уже научился бояться. Сегодня утром я не выдерживаю и прошу караульного принести горячего чая, ему и мне. Солдат несколько удивлённо медлит — ах да, соображаю я, видимо, очередное "не положено".

— Тогда хоть кипятку принеси обоим, — я добавляю начальственной уверенности в голос, — это точно разрешено, я знаю.

Он кивает, минуя обращения. Остаётся ощущение, что я всё-таки что-то нарушил, непонятно только что. Тем не менее, через несколько минут солдат возвращается, стучит в камеру соседа, потом приносит кружку мне.

Смотрю на оставшийся у меня лист для ответов: записка Сергея Муравьёва оторвана и спрятана, но раз уж начал прятать бумагу, надо же ей воспользоваться. Но кому писать? Василию Давыдову? хорошо бы, конечно, дать ему знать о том, как всё настойчивей звучат вопросы об осенней встрече в его Каменке... но, во-первых, он это и так уже знает от Следственного комитета. А во-вторых — что напишешь? chèr ami, не поможешь мне лжесвидетельствовать?

Тогда кому? и о чём? о следствии рискованно и бессмысленно. Странно: мне сейчас очень их не хватает — Павла, Базиля, Алексея Петровича — поговорить бы с ними, с князем Александром... даже с Сергеем Муравьёвым, кажется. Но обратиться письменно — не получается.

Наверное, есть лишь один человек, которому мне даже сейчас легко написать.


"Ma chère Sophie, дорогая сестра моя. Я очень тревожусь, не имея о вас никаких известий. Любая весть о тебе и моей обожаемой Marie была бы драгоценной для меня. Я надеюсь покорно и достойно встретить уготованное мне Господом и прошу лишь об утешении моей дорогой жены в ее горе. Поручаю ее твоим заботам. Люби моего сына, как я люблю Алину. Сергей".


Бедная моя Sophie, твой многострадальный супруг и раньше-то считал, что младший шурин ему послан для смирения... Хоть бы мой арест не слишком ему отозвался при новом правлении. Александр Раевский однажды обронил вскользь, что maman сразу после событий 14 декабря во всеуслышание возмущалась заговорщиками... При мысли о матери и о Марии внутренне леденею и малодушно чуть ли не радуюсь, что мне запрещена переписка...

Мне запрещена переписка, и я только что написал сестре. Весьма последовательно с моей стороны.

Однако письмо написано, а значит, надо найти способ его отправить.

В крепости очень располагающий к себе священник, но мы почти не разговаривали. Попросить его передать письмо? на полминуты я позволяю себе эту действительно заманчивую мысль. Да нет. Неловко.

Решившись, стучу в дверь. В камеру заглядывает все тот же приносивший кипяток солдат. Хорошо бы его имя вспомнить; хоть караульные теперь и новые, чьи-то имена я мельком слышал из-за двери. Обращаюсь наугад и, естественно, промахиваюсь.

— Викентий я, ваше благородие. Викентий Гриб.

Да, из тех имён, что не вдруг забудешь.

Eh bien, фельдъегерей на дороге из Таганрога в Варшаву я как-то уговаривал? Или их мои эполеты уговаривали? вот и проверим.

— Не возьмёшься передать письмо моей сестре? О них с матерью и о жене спросить, больше там и нет ничего.

Он в нерешительности, и это обнадеживает.

— Передай. Очень выручишь, правда. Мойка, двенадцать, большой дом на набережной, — вовремя спохватываюсь, что посылать парня из крепости прямо в Зимний дворец на квартиру князя Петра Михайловича — несколько неловко. И поскольку солдат всё ещё не зовёт начальство, прибавляю. — В нашей семье принято платить свои долги.

— Мойка, двенадцать? — по Викентию видно, что ему неохота связываться, но есть нечто, из-за чего он раздумывает.

— Да. Спросишь Алексея Кротова, скажешь, для княгини Софьи Григорьевны. Остальное он сделает, и тебя не обидит. Спасибо, — искренне говорю я, глядя, как он прячет письмо.


* * *

Сосед за стеной негромко посмеивается над библиотечной книгой. Мне становится интересно, чем можно рассмешить человека в нашем положении. Он рекомендует мне "Характеры" Теофраста, представляется — Иван Иванович Горбачевский, — и зачитывает позабавившее его место. Но мою следующую фразу сухо обрывает:

— Французским не владею.

Перейдя на русский, спрашиваю, где служил — да, все верно; не то чтобы я догадался, скорее, надеялся, что можно будет спросить о восстании черниговцев.

По его тону, однако, становится понятно, что никаких рассказов не будет.

— А где вы служите... служили? ваш чин позвольте узнать?

Представляюсь. За стеной падает выразительное молчание.

— Иван Иванович, — осторожно говорю я. — Теперь-то какая разница?


* * *

"Прочитано. Допущено к передаче."

Что можно вычитать в письмах из дома, они ведь у всех об одном и том же? А те, кому разрешена переписка, никогда не напишут о следствии. Чтение нашей корреспонденции, должно быть, утомительно и бессмысленно. Единственное, о чем она скажет — насколько измучен адресат в крепости, но в этом-то какой смысл?..


"Mon chèr ami Serge, здравствовать тебе желаю. Надеюсь, что тяжесть заточения не повредила твоему здоровью. Другие дамы, связанные с твоими друзьями, говорят о странностях вашего пребывания в крепости, о темноте, сырости и дурном обращении. Если и ты о таком сказать можешь, напиши мне, и я обращусь в самые высшие сферы для решения дел ваших. Мой дорогой друг, спешу тебя радовать — супруга твоя прибыла с столицу. Знаю я, что желает добиться она увидеться с тобой. Думаю ближайшие дни свести с ней близкое знакомство и писать тебе о том. Прими любовь мою. Ta soeur Sophie."


Какое-то время я просто вглядываюсь в строчки, лишь узнавая её почерк и не веря, что это правда её рука, так немыслимо это, словно видеть её здесь рядом. Письма порой приходят... я уже научился сцеплять зубы, раскрывая конверт, и запрещение писать порой воспринимаю как вполне себе милосердие. Но это иное. Sophie от меня отвернётся последней, что бы я не сделал. Господи, а о чём она пишет? я словно слушаю голос, не понимая слов. Но к счастью, это останется у меня, его можно будет перечитывать снова и снова.

— Смотри, а? Опять записку в книгу сунули, — раздаётся из-за двери, и я застываю, узнав голос. — Будто мы дураки кругом.

— Так ты вниз снеси, их благородиям.

— А то. Туда и снесу. Ты гляди тут пока.

Мойка, двенадцать, да? "Вниз, их благородиям", пожалуй, быстрее будет. Да и вернее.

Викентий возвращается, пока я все ещё стою посреди камеры, пытаясь ледяными пальцами остудить горящую голову. Очень не вовремя возвращается и вдвойне не вовремя входит ко мне.

— Так кому ты мои письма носишь? — цежу сквозь зубы.

— А? кому я что? я это... допросные листы принёс.

— Мог бы просто отказаться.

Он не оправдывается — и вообще, кажется, не понимает, о чем речь. Смысла поливать его ледяным презрением — ни малейшего.


* * *

Библиотечные "Нибелунги" оказываются детским переложением. Я успеваю усмехнуться — тебя-то за что поместили в крепость, дружище Зигфрид, — прежде чем из книги на пол внезапно вылетает листок бумаги: словно чья-то забытая закладка, листочек для ответов на вопросы немецкой бонны, которая отлучилась, оставив Sophie за старшую, а та пользуется этим, и важничает, и не дает мне прочитать дальше про дракона вместо того, чтобы писать ответы на глупые вопросы...

Я верчу в пальцах лист бумаги. Нет, на самом деле всё в порядке, я просто... отвлёкся немного. И вообще, лучше попробовать ещё раз передать записку сестре. И как-нибудь спросить, получает ли она их. Вместо того, чтобы писать ответы на глупые вопросы...

"Ma belle soeur Sophie, с огромной радостью получил твое письмо. Не знаю, получаешь ли ты мои; караульные здесь, похоже, вполне ревностны в передаче их не по адресу. Mon amie, голос мнения общественного многое может; используй его, если будет в твоей власти. Помоги и поддержи mon ange Marie. Правду ли мне передают о ее болезни? Если получишь эту записку, поставь три точки после подписи. Любящий тебя брат Serge".


* * *

— Ваше благородие, жалоб нет, кашляют все! — бодро рапортует Гриб.

Доктор заглядывает в мою камеру и ослепительно улыбается:

— Есть какие-нибудь пожелания?

Подмывает ответить: "Шампанского!", но на ответную ослепительную улыбку меня сейчас не хватит, да и собственный кашель благоразумно затыкает. Врач вслушивается от двери — понимающе, но без особого интереса; он это и вправду в каждой камере слышит. Потом торопливо обещает "чего-нибудь принести" и исчезает. Викентий медлит на пороге, переминается с ноги на ногу и вдруг неуверенно предлагает чаю. Я отмахиваюсь от чая, а заодно и от лишних сомнений, и начинаю говорить, негромко, но, видимо, достаточно убедительно. Караульный уходит, унося за пазухой очередное письмо к Sophie...


«Serge, mon cher ami, не знаю, что и думать о твоей милой Marie. Третий день день навещаю я ее и третий день нахожу двери ее для меня закрытыми. Полагаю, силы ее направлены на умоление Его Императорского Величества о милости Его, и она не имеет ни времени, ни возможности на заведение многих знакомств. Писала я еще однажды, но ответа до этих пор не получила. Стороной узнала я, что ангел твой Nicolas не в столице пребывает, а остался под надзором госпожи Бранницкой. Он в добром здравии. Может быть, с ним мне легче будет свести знакомство, чем с твоей супругою? Прости, друг мой, невольную резкость мою. Понимаю, что сейчас творится в душе Marie, и не ставлю ей в упрек ее молчание. Aline целует руку твою и просит писать о ее успехах. Ta soeur Sophie, навечно любящая.»

Нет. О нет. Надо думать о допросных пунктах, а приходится — о том, как сделать так, чтобы Волконские и Раевские не вцепились друг в друга... чума на наши оба дома! Раздражение сестры объяснимо, ну нет у неё привычки оказываться перед закрытыми дверями! Но единственную надёжную поддержку Marie нашла бы в Sophie, и, верно, ищет её, но что она может одна, против собственной семьи и общественного мнения? сестра ведь может и не знать о той... опеке, которой Александр Раевский окружил Marie.

И никаких трёх точек после подписи. Вот что это значит? да что угодно. Что мои письма до Sophie не доходят? вполне может быть. Или что Софья Григорьевна дважды Волконская просто отмахнулась от "этих твоих масонских глупостей, Серж" и, как обычно, сделала по-своему? да тоже с лёгкостью! я свою сестрицу не первый день знаю. Ох, Sophie, Sophie, ну хоть бы раз ты послушалась, и я бы сейчас не ломал голову, как развести "две равно уважаемых семьи" — из крепости, без права переписки!

Мне очень, очень не хотелось этого делать, но другого выхода я просто не вижу: это письмо должно дойти до своего адресата.

* * *

— Волконский! на допрос.

Господин Волконский. По меньшей мере.

— Виноват, ваше благородие.

— Превосходительство, — отвернувшись, сквозь зубы, потому что немедленно становится стыдно, лицо горит даже в стылой камере. Нашёл тоже, на ком сорваться.

Плохо. Плохо, что так отчётливо начинает трясти перед допросами. Можно подумать, никогда не рисковал; сейчас-то что не попадать мундирными пуговицами в петли? С усилием перестаю торопиться, замедляю руки; с каким трудом maman пыталась передать мне хоть отчасти семейный стиль, мне же это не очень-то свойственно, мне бы... "Serge, куда ты всё время летишь, спокойнее, друг мой..." Спокойнее.

В очередной раз думаю, чья это издевательская выдумка — повязка на глазах, кто там у нас в Высочайше Учрежденном Комитете с таким романическим воображением? Или именно в том и замысел, чтобы приводимый в достаточной мере прочувствовал собственную беспомощность и зависимость от доброй воли караульного на крутых лестницах, случайных ступенях и бесконечных порогах. Никогда не думал, что можно так изводить мелочами, в сущности: вот этой пьяной твоей походкой, мгновением перед Комитетом, когда они тебя уже видят, а ты их ещё нет, внезапным светом в глаза. Постельным бельё в камере, настырными мухами и прочими... как Sophie выразилась в письме? странностями твоего пребывания в Крепости.


— На совещании в 1823 году в Каменке кто первый подал мысль об истреблении всей Августейшей Фамилии?

Вцепились они в наши цареубийственные планы, мёртвой хваткой вцепились, всерьёз. Так ведь действительно приговорят. Так и запомнят, как очередных цареубийц — для разнообразия неудачников. И никто не спросит ни сейчас, ни потом, о чём думали и чего хотели на самом деле. Крепко испугался Николай Павлович. Наблюдал бы воочию своих цареубийц — верно, отлегло бы от сердца. Как мы вновь и вновь упирались в существование Августейшего Семейства, и вновь и вновь начинались эти тошнотворные качели... заточить? вывезти в чужие краи? не впасть в ужасы Франции — не следовать дурному примеру Гишпании. И у каждого на лице написано: кто бы избавил от монарха, чтобы самим не становиться совсем уж мясниками. И Сергей Муравьёв — о чём вы, господа, зачем вся эта... всё это! И напрочь отказывающийся понимать, что при участии в антиправительственном заговоре некоторые вещи могут последовать неизбежно. И Павел, бьющийся вновь и вновь и о собственную неспособность к таким поступкам, и о Сергееву безупречность.

Допустим, Александр может умереть и случайно, переворот будет настолько масштабно поддержан, что новому монарху придется идти на переговоры, удастся убедить императорскую семью эмигрировать — но Риэго? — ну хорошо, мы можем оказаться настолько сильны и едины... с единством у нас, конечно... настолько едины, что удержим новый порядок вещей до тех пор, пока его результаты не почувствует каждый и не захочет возвращения обратно (долго придется удерживать, заметил бы Алексей Петрович)... что-то много получается условий для счастливого исхода, но допустим. Если же нет... Достаточно я знаю императорскую семью, чтобы не искать в них сочувствия к идеям общества и готовности поступиться своим положением ради них. И Павла я одного в этой мерзости не брошу. Вместе так вместе. Хотя лучше бы — не пришлось.

— Господин Волконский, вы вопрос услышали?

Ну, что? вот сейчас еще можно назад? Нет, поздно — и невозможно, не для того я всё это начинал. Тогда не сбиваясь и отчётливо.

— В конце 1823 года на совещании в Каменке, в имении Василия Львовича Давыдова, где присутствовали полковник Пестель, отставной полковник Давыдов, я, подполковник Муравьев и подпоручик Бестужев-Рюмин, Сергеем Муравьевым и Бестужевым объявлено было, что они отказываются от своего мнения, высказанного на Контрактах 1823 года и, чтобы не следовать дурному примеру Гишпании, признают необходимость истребления всей Августейшей Фамилии. Разговор был начат Сергеем Муравьевым, и сие удивило всех присутствующих, знавших, что он держался противоположного мнения в Генваре на Контрактах. Предложение было принято всеми, с равной готовностью в исполнению и с равной за это решение ответственностью.

— Очень хорошо, — Чернышев выглядит довольным; интересно, чем именно я его так порадовал.

— Вы готовы подтвердить свои слова на очных ставках с Сергеем Муравьёвым и Михаилом Бестужевым? — вкрадчиво спрашивает Левашев.

Совсем не готов. То есть, совершенно.

— Да, безусловно.

Собственно, что значит "не готов". Можно подумать, встреча лицом к лицу что-то меняет. Можно подумать, представлять себе лицо Сергея Муравьева, читающего свои вопросные пункты на основе этих моих показаний, менее тягостно.

— Хорошо, сейчас их приведут, и вы сможете подтвердить свои показания. А пока ответьте, писал ли к вам отставной подполковник Поджио, призывая арестовать главную квартиру силами 19 Дивизии?

— Я уже имел честь отвечать на это вопрос. Я не получал подобной записки от подполковника Поджио в 24 году, как он утверждает. Впрочем, возмущение во Второй Армии вообще предполагалось начать арестованием Главной Квартиры. Но эти разговоры всегда носили... предположительный характер.

— Речь не о 24 годе. Подполковник Поджио положительно утверждает, что после арестования полковника Пестеля он отправил вам с Ентальцевым письмо, где призывал вас к выступлению силами 19 Дивизии и освобождении Пестеля из-под ареста. Поясните, получали ли вы это письмо. Знал ли о нём Давыдов?

— Ах, это. Да, Ентальцев передал мне это письмо.

— И вы?

— Я объявил ему на словах о моём отказе и предложил Поджио встретиться при моём проезде в Умань. Поджио меня не встретил, я же выехал к своей бригаде.

— Говорил ли вам Давыдов о намерении Поджио выехать в Петербург истребить Государя?

— ...было такое намерение?

— Очевидно, если о нём извещён Комитет.

— Это не намерение, это — очень хочется сказать "истерика", — слова.

— Что ж, у вас будет время припомнить эти слова и дать письменные показания.

Ивановский, как обычно бесстрастно, протягивает мне новые допросные листы.

— Кого звать первым на очную ставку?

— Бестужева; он, мне кажется, слабее.

Обычно предельно сдержанный Адлерберг вскидывает на генералов возмущённый взгляд, но те его не замечают.

— Ах да, ещё одно, — небрежно замечает Левашев. — Князь Волконский просит разрешить ему переписку с родными.

Пауза. Левашев и Чернышев обмениваются многозначительными взглядами, я изображаю равнодушие и жду, пока они наиграются.

— Ну что ж, думаю можно разрешить ему, — Чернышев озабочен так, словно решаемый вопрос — безусловно государственного значения, — одно письмо. За Сергея Муравьева.


Левашев садится, я хожу от стены к стене; что ж, я и в камере ухитряюсь это проделывать, а здесь вообще... простор. Задумавшись, ускоряю движения; Левашев некоторое время наблюдает этот маятник, потом обращается ко мне:

— Отчего вы так волнуетесь, князь? вы же... правы.

В голосе — удовольствие шахматиста от рёшенного этюда.

Останавливаюсь, сажусь напротив, застываю: сил на это тратится отчётливо больше, чем на метания туда-сюда. Тут же осознаю, что опять дал себя просчитать. То, что думает обо мне Basile Левашев, заботит меня исчезающе мало — вряд ли я его могу ужаснуть сильнее; но мне совсем не всё равно, как будут выглядеть внешне эти мои показания.

Когда вводят Мишеля, я встаю, поворачиваюсь навстречу — и каменею уже совершенно непроизвольно.

Я видел Бестужева летающим по зале и любящим весь мир. Видел, как Мишель искрится идеями и вдохновенно их выдаёт по приглашению и без. Видел, так сказать, в праведном гневе; видел старательно-холодным и язвительным, но никогда — никогда! — я не видел у него такого затравленного взгляда. Как они этого добились — и что вообще надо было с ним сделать, чтобы добиться этого?

И я сейчас ещё... добавлю.

— Господин генерал-майор, не будете ли вы так любезны повторить ваши показания о совещании 1823-го года в Каменке?

Продолжая смотреть на Бестужева, начинаю говорить; не торопясь, не сбиваясь, вполне, кажется, бесстрастно. Делаешь успехи, едко замечает внутренний голос. Глаза Мишеля распахиваются, он даже начинает напоминать себя прежнего.

— Но князь... это же неправда! то есть, вы забыли, наверное: всё было не так, вспомните же... мы действительно говорили о Риэго, но Сергей... подполковник Муравьев никогда не соглашался... этого не было, вы вспомните, Сергей Григорьевич, это же Павел Иванович тогда...

— Повторяю, — и собственный голос позванивает льдинками, — несмотря на то, что господин Бестужев отказывается это признать: разговор был возобновлён Сергеем Муравьёвым и его предложение принято всеми присутствующими.

— Этого же не было! Зачем вы это... просто вы всегда дурно относились к нам... к Сержу, и из-за этого...

Ну что ж, и это должно было прозвучать. С грустью думаю, что таким, как Мишель Бестужев, я не был и в свои двадцать... сколько ему?.. шесть? Наверное, и в пятнадцать не был; впрочем тут Давыдову видней...

Всегда дурно относились...

Как ни странно, это неправда.


* * *

Я помню, даже после всего, что случилось потом. Это потом уже Поль начал, возвращаясь из Василькова, смотреть тем изводящим меня взглядом: не на собеседника, а внутрь, в себя, что-то просчитывая до бесконечности, вхолостую, снова и снова, с единственным видимым результатом: не понимаю. Не понимаю, за что — слышалось мне. Он никогда — за одним исключением — этого не высказывал (мне, во всяком случае), но словно на глазах темнел весь тот год. Муравьёв не был единственной причиной; Петербург тоже добавлял радостей, но в Петербурге были северяне, а в Василькове предполагались свои, и именно то, что это делали свои, приводило меня в ледяное бешенство. Больше всего хотелось встряхнуть Пестеля за плечи, прервав его внутренние исчисления, и выдать что-нибудь в духе: "это не твоя ошибка, ты ни при чём, перестань немедленно!" Но ни ему, ни мне это как-то не подходило, так оно и оставалось невысказанным, а потом... если быть честным до конца, слишком я в тот год был занят собой и своим, упуская больше, чем следовало. Basile тоже с некоторых пор при упоминании Бестужева (и Муравьёва, неизбежно, словно ангел-хранитель, встававшего за плечом Мишеля) начинал чуть ли не шипеть, как рассерженный лесной кот. И я его, в общем, понимал. Всегда считал, что и Мишелю следовало бы уже понимать такие вещи и прежде чем ездить в дом, выяснить отношение собственной семьи к предполагаемому браку... или быть готовым их мнением пренебречь. Благо за примерами далеко ходить не требуется. Но что-то одно — и до объяснений с девушкой. Это добавило нам с Муравьёвым взаимной нелюбви, но именно что добавило; как однажды выразился тот о совершенно другом случае: "Секунданты тоже дрались — секундантам давно хотелось". К этой поре мне тоже... давно хотелось. Но начиналось не так.


* * *

Так бывает иногда: едва зародившаяся приязнь словно медлит. Как будто инстинктивно чувствуя серьёзность происходящего. Тогда её не хочется торопить; её и не следует торопить: не всегда она перерастает в подлинную дружбу.

И так странно вспоминать — хотя бы то забавное знакомство подполковника Муравьева с Лукашевичем в Киеве... Да, тогда казалось забавным, пока не пришлось исписать ворох листов для Следственного комитета. Которому до сих пор хочется подробностей. Да, тогда Serge Муравьев мог случайно завернуть ко мне, проходя мимо вечером. Невообразимо. Но было же?

Они и знакомы не были, до того не встречались, но после того как Муравьев появился в комнате, мне осталось лишь вдвинуться поглубже в кресло и наслаждаться.

— Ведь вы же, как любой честный человек, не можете не признать преимуществ республиканского правления?

И далее в том же духе, с бешеным муравьевским напором. Маршал не знал, за что ему хвататься — за сердце или за шляпу — то поддакивал, то объяснял, что его не так поняли...

Собственно, до сих пор объясняет. Но это у него не выйдет.

— Вы мне его напугали, — упрекал я Сержа, когда Лукашевичу, наконец, удалось откланяться, а нам отсмеяться, — так страстно вербовали, несчастный теперь будет от меня шарахаться.

— Знаете, по-моему всё это полная чушь, с малороссийским обществом...

Мучительно думать, что единственным результатом всего этого — вообще всего! — будут наши показания на следствии: страдальческие — Лукашевича, взбешённые — мои, короткие и бесстрастные — Муравьева. И воспоминания, на которые я уже не имею права...


* * *

— Бестужев, ну полно вам выгораживать Муравьева! — роняет Чернышев.

— А если сам Сергей Муравьев, будучи спрошен, подтвердит показания князя Волконского?— вступает Левашев с какой-то кошачьей мягкостью. — Вы сейчас выгораживаете его, а нужно ли ему это? что, если он захочет признаться? Вы подумали, как дурно при этом будете выглядеть вы, господин подпоручик, и ваши показания? Вы уверены, что такая помощь нужна полковнику Муравьеву?

Рассчитано верно: Бестужев лучше всех здесь, наверное, знает, что Сергей может и признаться.

— Если мы предложим вам очную ставку с Сергеем Муравьевым, и он опровергнет ваши показания, насколько вы при этом отяготите свою участь? вы уверены, что действительно помогаете... вашему другу?

Зачем он им так верит, ужасаюсь я. Зачем он их вообще слушает, впускает в себя все эти "вы подумали" и "вы уверены"? Слишком измучен и допросами, и напором Комитета, наверное, уже не может отстраниться.

— Подписывайте, Бестужев, подписывайте. Признавайте, никуда не деться, полковник Муравьев тоже признается, не сомневайтесь, — Чернышев, в свою очередь, пытается быть убедительным. — Вы здесь вообще ничего не решаете, так не вредите ему.

Бестужев идёт к столу Комитета. Словно во сне, берёт перо, наклоняется над бумагами, отшатывается, поднимает глаза на Левашева:

— Я не знаю, что мне делать, — неожиданно поворачивается ко мне, с отчаянием. — Я не знаю, что писать.

У него правда на глазах слёзы или кажется?

— Вы хотели стоять на своём? пишите: "Остаюсь при своих показаниях!"— выдаю я в полный голос.

У Бестужева вид человека, которого вернули из обморока ударом по лицу.

Только так ты и умеешь, думаю с горечью. Serge бы ободрил мягко и решительно, Поль бы тоже... как-то иначе...

Мишель тем временем вспыхивает, хватает перо, изображает на протоколе очной ставки слегка сумасшедший росчерк и вскидывает полыхающие глаза на Левашева:

— Хоть казните теперь!

Вот его всегда — или слишком мало, или слишком много!

— Подождём пока, — мрачно роняет Левашев, враз утратив кошачью обходительность.

Подхожу к столу, симметрично вписываю напротив Бестужевского "остаюсь" — своё. Зачем, интересно, я такой непоследовательный — или как раз последовательный? — идиот? С-советчик тоже...

Но вот так отдавать им своего, это всё-таки слишком...

Слишком что? чего я ещё не сделал?


— А вы плохо выглядите, господин Муравьёв, — замечает Левашев.

Сергей не снисходит. Вместо него зверею я. Нечто вроде "сами не цветёте" уже повисает на языке, но я успеваю подумать и решаю не уподобляться.

— В связи с противоречиями в показаниях между вами, господа, проводится очная ставка...

Я столько раз повторял это, что всё спрессовалось в несколько фраз. Поворачиваюсь к Сергею Муравьеву. По крайней мере, в глаза мне посмотреть с выражением он имеет право, и я не собираюсь лишать его этого права.

И вдруг, внезапно, без объявления войны — нет, голос не пропал, глаза не опустились, но в голове враз становится пусто и просторно, как в степи зимой. Я не помню, что хотел сказать. Решительно. Даже паники нет. Звенящая пустота.

— Смелее, — подаёт голос Левашев, и от такого подбадривания (это — он — мне?) я внутренне взвиваюсь и возвращаюсь в себя. Поворачиваюсь к нему, задерживаю взгляд на пару секунд, произношу раздельно:

— Я справлюсь.

Глухо повторяю обкатанные фразы.

— Гишпания, — в голосе подполковника слышится раздражение, — тут вообще ни при чём, она упоминалась совсем по другому поводу! Я продолжаю утверждать, что предложение об истреблении Августейшей Фамилии было сделано на Контактах 1823 года, общего мнения мы не достигли, да и положено было, что несколько человек не вправе решать — такое — за всё Общество. И с тех пор данное предложение не возобновлялось.

На последних словах раздражение достигает полной отчётливости.

— Предложение возобновлялось. Осенью того же года, в Каменке. Разговор был начат вами. Присутствовавшие были с этим предложением согласны.

Меня ожидаемо не удостаивают негодованием. Вообще, ответить что бы то ни было Муравьёву не даёт Левашев:

— Подполковник Муравьёв, вы понимаете, что у вас нет шансов?

Внимательный взгляд в ответ — и только.

— Вы понимаете, что у Пестеля они есть?

Меня начинает мутить от бесстыдства того, что говорится, хотя не мне бы, конечно, возмущаться.

— Мы ведь обойдёмся и без вашего признания. Два свидетельства у нас уже есть.

Муравьёв поднимает бровь. У меня останавливается дыхание. Всё-таки, "как говорят некоторые"? Но кто? кто ещё у нас такой... беззастенчивый? неужели Алексей Петрович тоже рассчитал? вздор, его и в Каменке-то не было. Но кто?

— Князя Волконского. И полковника Пестеля.

Больше всего в этот момент мне хочется закричать — нет, не то, Serge, не то ты думаешь, Пашка просто забыл, это же очевидно! Он и не помнит, кто первым начал тот разговор, ему принесли мои показания, он подтвердил — и только...

Хотя кто знает, о чём Муравьёв сейчас на самом деле думает.

— Господин Муравьёв! —вступает со страдальческими интонациями Чернышев. — Хватит уже врать!

Тот переводит на него глаза, словно с ним внезапно заговорила мебель, и отворачивается, не ответив. Есть то, что ему сейчас важнее. Меня же — по понятным причинам — выпад Чернышева задевает невыносимо.

— Ведите себя подобающим образом! — ору я, теряя всякий контроль над собой.

— Не вам отдавать приказы Следственному Комитету! — Левашев тоже повышает голос и привстаёт с места.

Три бывших сослуживца испепеляют друг друга взглядами. Серж Муравьёв смотрит на нас с видом человека, у которого начинается головная боль. Не исключено ведь, что и правда начинается.

— Я мог бы... да, наверное, мог бы это подтвердить, — говорит он. И затем обращается уже откровенно ко мне. — Но это значило бы признать, что решение о покушении было принято всем Южным обществом. Обвинить всех, признать, что все согласились...

— Да все и так уже это признают! — перебивает его Левашев.

Мы так давно не позволяем себе спорить напрямую, мы так привыкли делать это взглядами...

"Так все и согласились, разве нет?"

"Зачем? вы погубите всех."

"Да, меня не хватило на то, чтобы взять это на себя; не хватило ещё тогда, когда казалось, что в Зимнем испугаются размаха заговора и приговоры будут сравнительно мягкими. А сейчас.. всё, что я могу для вас сделать — это повторять, что все мы были с вами согласны. Того, что было на самом деле — не признАю."

"Это понятно. Но это ставит под удар всех, кто был в Каменке. И не только. "

"Мне всё равно."

Мы так привыкли спорить взглядами, что почти не трудно прочесть мысли того, кто стоит напротив... Или это самообман, и мы совсем не понимаем друг друга? и осталась лишь перестрелка бесполезными "поймите же!"?


* * *

Это письмо будут читать, стучит в голове неотступно. Это твоё письмо прочтут господа из Комитета, думай, что пишешь, будь предельно бесстрастен.

Это, может быть, единственное письмо, которое дойдёт до твоих, тебе нужно всё сказать одним письмом, оно может быть последним.

Это письмо должно быть предельно убедительным, чтобы не дать Волконским и Раевским разойтись окончательно.

Это письмо непременно прочтут, не привлекай внимание к взаимному недовольству обеих семей, не доставляй генерал-адьютантам такого удовольствия.

Это письмо изматывает не хуже допросных пунктов.

"Ma chere soeur Sophie, два твоих письма были получены мной и доставили мне несказанную радость. Не тревожься о моем здоровье, оно вполне сносно; меня терзает лишь сознание того, какое горе причинили мои поступки вам, нашей доброй матушке и моей бедной жене. Не сомневаюсь, что лишь исключительная заботливость ее семьи о ее здоровье мешает тебе, дорогой друг, увидеться с ней. Прошу тебя, пойми это и не оставляй своих попыток. Ежели нам будет даровано свидание, я бы не хотел, что бы Александр сопровождал Marie, иначе ее очень быстро уведут от меня. Врач был бы здесь, право же, нужнее. Мне было дано разрешение написать одно письмо, и я пишу тебе , моя дорогая Sophie, зная, что так известия обо мне вернее дойдут до моей обожаемой жены.

Мне нечего ждать от людского правосудия, судьба моя решена бесповоротно, я покорен воле Господа нашего и прошу тебя, дорогой друг, позаботиться о моей жене и Nicola, mon ange. Горячо обнимаю нашу милую Aline. Навсегда твой любящий брат Serge"


"Mon ami Serge, я нашла возможность привлечь нашего общего знакомого для отвлечения m. Alexander, и ton ange Marie, надеюсь, прибудет без своей строгой охраны. Мне все еще не удалось свести с нею знакомство, ноя уже люблю ее как сестру. Я всецело приняла ее в свое сердце, и она может быть уверена в помощи моей, как ты или любой другой из наших родных. Не беспокойся, mon frère, вести через меня достигнут всех ушей, хоть бы они и не желали меня слушать. Я буду бить в барабаны, пока эта сонная братия не воспрянет. Нет того, что я не совершила бы ради тебя. Живи надеждой, крепись и жди подмоги. Ta soeur Sophie."


Комендантская проверка камер обрушивается на второй этаж внезапно и проходит бурно. Отдельных слов из моего угла не разобрать, но накал происходящего впечатляет. Когда через несколько минут в мою камеру заполошно влетает один из караульных — тот, что помоложе — лишняя бумага, письма и нелегальные записки уже убраны с глаз.

— Письменные-приборы-бумага есть? — задыхаясь, требует солдат.

— Нет, —отвечаю я, едва удерживаясь от успокаивающего "уже спрятал".

Стремительный ronde караульных по камерам на третьем этаже заканчивается тем, что часовых выстраивают перед нашими с Горбачевским дверями. Чернышев, расхаживая перед строем, орёт так, что эхо вторит в печных трубах:

— Я вас в Сибири сгною раньше их!

Начинаю неудержимо хохотать. Смех, как пожар, занявшись в нескольких местах одновременно, в считанные секунды охватывает весь этаж, прерывая начальственный рык. Уходящего Чернышева провожает сильный, отлично поставленный и, о Господи, какой же знакомый голос, полный насмешливой издёвки:

— Чёрный ворон, что ты вьёшься...

Спустя мгновение вслед за Павлом поёт весь этаж.

* * *


Меня разворачивают налево, и ещё до того, как я успеваю понять, что это означает, с глаз слетает повязка, и я вижу, с кем мне на этот раз предстоит очная ставка. Первая мысль — Господи, благодарю Тебя, что не знал заранее. Извёлся бы. Или вообще сел по дороге на какую-нибудь ступеньку, отказываясь идти дальше... повеселил бы караульных. Понимание простреливает мгновенно: если очная ставка с Павлом, то от своих прежних показаний он отказался. Разумеется, отказался; ему ведь тоже должны были устроить очную ставку и с Сергеем Муравьевым, и с Мишелем Бестужевым: надеяться на то, что он не сложит два и два, смешно. Очень мне не хочется сейчас с ним взглядом встречаться, я пару раз видел, как он смотрит на тех, кого презирает... но теперь точно поздно.

— Здравствуй, Павел.

— Здравствуй, Сергей Григорьевич.

И этой тихой теплоты в голосе я пугаюсь уже по-настоящему, потому что так звучит голос того, кто прощается навсегда. Ни резкости, ни холодной учтивости, ни язвительности — ничего из того, на что он в полном своем праве; словно мы давным-давно уже все сказали друг другу, так давно, что теперь это уже не важно. Единственное, что важно — дотянуться взглядом, голосом, перед тем как расстаться.

— Генерал-майор Волконский утверждает...

Ах да. Для кого-то ещё важно. Мельком перевожу взгляд на господ из Комитета, проводящих очную ставку — всё те же — и возвращаюсь.

То, что я скажу сейчас, уже не имеет никакого значения, но из чистого упрямства отчеканиваю прежние показания.

— А вот полковник Пестель от своих прежних показаний отказывается...

— Да, отказываюсь. При всем уважении к Сергею Григорьевичу, — он отвечает Комитету, но смотрит на меня, вцепившись взглядом и не давая отвести мой. Словно боится, что я пошатнусь или упаду; а на меня от этого "при всем уважении" действительно накатывает бесконечная усталость; лечь бы в снег, заснуть и не просыпаться; но какой снег, апрель на дворе, и ничего еще не кончено, надо дотянуть до приговора...

— При всем моем уважении к Сергею Григорьевичу, — бесконечно дружеский и бесконечно далёкий голос, — я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть его показаний.

Отвечаю взглядом, давая понять, что не ждал другого. И глядя на него сейчас, грустно думаю, что глупо всё это было с самого начала: ведь стоит только на него взглянуть, чтобы понять, кто тут у нас первый...

Левашев, которого мы как-то перестали замечать, но который при этом очень внимательно следит за происходящим, роняет, словно в ответ своим невысказанным мыслям:

— Что поделать, господа: служба...

— "Служить бы рад..." — не удерживаюсь я. Павел ловит мгновенно, глаза насмешливо вспыхивают.

— Пойдём подпишем? — делает он приглашающий жест, минуя указания Комитета.

Киваю, подхожу к столу, пишу "остаюсь при прежних показаниях", делаю ошибку в собственной фамилии, проглатываю усмешку Левашева и передаю перо Павлу.

"Остаюсь при показаниях, данных на очной ставке..."

— Господин Пестель, вы что там, роман пишете?

— У меня почерк размашистый, — невозмутимо и очень, очень учтиво сообщает ему Поль.

"... с отставным полковником Давыдовым."

Да. Тогда тем более понятно. Шагаю к нему навстречу:

— Прости, Павел.

Он протягивает руку, потом порывисто обнимает:

— Прости, Сергей Григорьевич, всё было бесполезно, я сам так решил, прости...

Нас отчего-то не прерывают, а мы снова забываем о Комитете.

Его уводят первым. Пока провожаю его глазами — даже с дурацкой повязкой на глазах он идёт, словно та ему не мешает — Левашев с интересом бросает мне:

— Ну... и чего вы добились?

Хороший вопрос, мне бы кто на него ответил...


* * *

Врач заглядывает в приоткрытую дверь и по обыкновению жизнерадостно интересуется:

— Не нужна ли помощь?

Очень учтиво сообщаю ему, что пока нет, но за своей смертью, буде понадобится, не пошлю никого другого. Он слегка краснеет:

— Вы, наверное, ждёте... чего-нибудь.

— Да я не жду уже.

На этот раз доктор возвращается довольно быстро и протягивает мне стакан. "Что-нибудь" оказывается терпимо гадостным и, к моему огромному удивлению, даже сколько-то помогает, вот бы не подумал...


* * *

Дверь снова открывается, впуская на этот раз Петра Николаевича Мысловского. Заметив на столе принесенный караульным обед, он улыбается:

— Я отвлёк вас, князь.

— Вовсе нет, но я... не ждал вас.

— У меня для вас письмо, — он вынимает из Евангелия сложенный вчетверо листок. Ничего себе, думаю я. И от кого? мне хочется немедленно прочесть записку, но я удерживаюсь. Не спрашиваю, кто передал письмо, всё равно я скоро это узнаю.

— Спасибо вам.

— Не стоит. Должно быть, это важно.

Ещё раз благодарю отца Петра, и, когда он выходит, разворачиваю письмо.

"Настоящим ещё хочу доложить Высочайше учреждённому тайному комитету в том, что при известии сём о Пестеле, что под арест взят писал я К. Волконскому призывая в том чтобы поднять ему полки и вместе нам освободить того, без коего дело наше успеха не возымеет, и к тому же имея от него Пестеля прямое указание для Южной управы; вплоть до нападения на Тульчин и арест главныя лиц Главной квартиры 2-ой армии И хоть знал я, что и Янтальцову то говорил, что знаем его И хоть мы Князь бездействовать уговор нарушая, сделать же и писать к нему был должен, понуждая его к исполнению долга, как я исполнял свой. Так воля к действию и договорённость были промеж нами, да только Волконский струсил. Отставной подполковник Поджио."

И не постеснялся же священника гонять, думаю я с нервным смехом.

Выпускаю листок бумаги из пальцев на каменный пол. Бог вам судья, Александр Викторович. Отвечать на это я точно не стану.


* * *

Всё-таки, видимо, это меня задело сильней, чем я готов признаться даже самому себе. Той же ночью мне снится... нет, сначала Умань.

Очень странно снится — словно войдя в комнату, я застаю там Пестеля, Юшневского, князя Барятинского, и некоторое время не осознаю ничего, кроме захлестывающей радости: как же я давно не видел их, как же давно я не видел своих! словно все во мне рванулось им навстречу, и сила накопившейся тоски изумляет меня самого, потому что она родом из крепости, а во сне — конец ноября 25-го, а не май 26-го... Потом входит Давыдов; я настолько привык, что эти встречи обычно случаются у него в имении, что не вдруг понимаю; это же мой собственный дом, Умань... Павел спрашивает Александра Барятинского о новостях в штабе.

— Киселев п-помалкивает, но смотрит до т-того странно...

Кем-кем, а дураком Павел Дмитриевич никогда не был.

— Есть ведь рапорт Витта, он его чуть ли не перед болезнью Государя подал.

— Не рапорт, а донос, называть — так своими именами...

— Да, Витт, это...

Павел закусывает губу, я обрываю фразу и продолжаю иначе.

— Александру о нас и без Витта было известно: он мне еще на смотре 23-го года советовал заниматься делами своей дивизии, а не его империи.

— Послушались, Сергей Григорьевич? — насмешливо интересуется Давыдов.

— Принял к сведению, Василий Львович. Что Его Императорское Величество до сих пор считает страну личной собственностью.

— А подданных — удельными князьями, в лучшем случае. Которым не грех и напомнить, чтобы не высовывались за положенные границы, — едко добавляет Павел.

— И п-пусть благодарны будут за границы в размере д-дивизии или полка, — поддерживает его князь Александр.

— Я всё думаю, — возвращает нас к нашим делам Юшневский, — если покойный император не считал возможным пресечь существующий заговор, то хватит ли решительности у нового, если...

— Если действовать быстро? — вступает Поль. — Да, теперь только так. О 26-м годе и раньше было условлено, но теперь... с 1 января Вятский полк несёт караул в Главном Штабе.

— И кто же пойдет Киселева арестовывать? — усмехается Алексей Петрович.

— Да... неловко, — признаёт Павел. Князь Александр разводит руками. Их деликатность вдруг смешит меня до слёз.

— Ну вы даёте, господа, тоже мне препятствие. Если понадобится, я могу Павла — Павла Дмитриевича, в смысле — лично и под руку под арест проводить. Ему же под арестом лучше будет, пока все не кончится... и он это лучше нас понимает.

Павел понимающе кивает: да, Киселев поддержит нас. При условии, что мы одержим верх.

— А в твоей бригаде что, Сергей Григорьевич? — спрашивает он.

Это, увы, неприятный для меня вопрос.

— В моей бригаде ничего не изменилось, Павел. Из офицеров там только мы с Фохтом. Младших офицеров — из тех, что поддерживали бы нас — нет. Бурцев Украинский полк никуда не поведёт, мы с ним уже откровенно сцепились, вы знаете. Азовский и Днепровский... что могу, я сделаю, но меня слишком давно в бригаде видят урывками.

Обязанности командира дивизии, чтоб их — и должно, казалось бы, быть на пользу, но как некстати в результате...

— Что ж, значит будем обходиться Вятским полком, — Пестель неожиданно усмехается, — а дальше действовать по обстоятельствам.

— Господа, вам не кажется, что мы напоминаем Васильковскую управу? — едко замечает Юшневский. Без неодобрения, впрочем.

— Нам выбора не оставили, Алексей Петрович.

— Кстати, о В-васильковской управе, — оживляется князь Александр. — Нет, сам я там не был, но К-крюков вернулся под б-большим впечатлением. Подполковник Муравьев сказал ему, что безоговорочно выступает, к-как только начнутся аресты. Крюков уверен, что за п-подполковником Муравьевым люди пойдут, куда угодно. Тот при Крюкове поднял полк в ночи и спрашивал с-солдат, пойдут ли они, куда он поведёт. И т-те в один голос...

— Хорошо быть подполковником, — не удерживаюсь я. Добрые друзья, естественно, поддевают мгновенно:

— А вот у кого жизнь собачья...

— ... так это у генералов!

— К-кто же вас п-под руку толкал?

При этих словах Павел смущается настолько резко и сильно, что смех смолкает:

— Сашка, князь с войны генерал-майор, если кто его и толкал, то картечь единственно!

Мне еле удается это остановить, тем более, что с князем Барятинским мы друг друга поняли, и он-то как раз прав.

— Значит, до 1 января, — задумчиво подытоживает Алексей Петрович. — Месяц. Если нас всех не арестуют, конечно.

— Если меня арестуют, Вятский полк поведет Лорер, — бесстрастно решает Пестель.

— Дадут ли они ход доносу Витта?

— Да, похоже, что дадут, — неохотно признаюсь я. — Я Чернышева встретил недавно. Проездом в штаб Второй армии.

— Он сказал что-нибудь?

— Кто, Чернышев? о, он сказал. Поинтересовался здоровьем жены и посоветовал мне проявить особую заботу о ее состоянии "в такое сложное время".

Павел мрачнеет.

— Мы все равно сейчас можем только ждать. Месяц, Поль. До этого твой полк без пуль.

— Еще ведь и Бошняк... Как с Бошняком-то, Василий Львович?

— Бошняка я услал... в Кострому! Организовывать тайное общество. Пришлось денег дать на дорогу. Чтобы уехал уже.

— Д-денег на дорогу, чтоб-бы уехал!

— Ещё бы и сопровождающего, чтобы не доехал...

— Что ж вы так прямолинейно-то? — но в упреке Юшневского слышится отчетливое понимание.

— Я с Бошняком не особенно откровенничал, — отмахивается Василий Львович. — Что он знает-то? а спросят — я отвечу: собирался, мол, основать масонскую ложу. Сергей Григорьевич подтвердит. Вы как, князь, к нам в масоны пойдёте?

— Я-то пойду, да вы порадуетесь ли? Я однажды произнёс приветственную речь в масонской ложе, так она закрылась через месяц.

Последние слова накрывает дружный хохот.

— Вот как надо обращать в христианство!

— С-сергей Григорьевич, а вы перед евреями г-говорить не пробовали? их в Умани в-вон сколько собралось.

— ... а потом князь будет их сорок лет водить по Гетской пустыне.

— Я лучше с полковником Муравьевым пойду!

— Ему написать надо, — серьезно говорит Пестель. — Чтобы до 1 января не выступал. И дать знать Трубецкому в Петербург о нашей готовности.

— Павел Иванович, Муравьеву должен писать ты. Если он кого и послушает...

Пестель переводит взгляд с меня на Давыдова с выражением "да уж... соратники".

Месяц. Месяц ожидания. Если они не успеют, то у нас может получиться. Но месяц полного бездействия!

Павел, видимо, думает о том же.

— Пока только ждать. Да, ещё. Избавиться от всех бумаг касательно Общества. Всю переписку, все записи — сжечь. "Русскую Правду" придётся тоже.

На последнее предложение мы обрушиваемся хором.

— Нельзя, Павел Иванович, там программа действий, почти готовые законодательные проекты...

— Столько труда, П-поль...

— Павел, не вздумай, ты же не востановишь потом!

— Жаль, конечно, — Павел улыбается почти мальчишеской улыбкой. — Как-то спрятать тогда. Получше.


* * *

Я потом часто думал, вспоминая: откуда это ощущение света? да было ли оно тогда, в конце 25-го? почему из всей той кромешной безысходности память выбрала именно это: радость встречи, теплоту взглядов и насмешек, сознание единства и понимания, на нехватку которых мы так сетовали в реальности? Чтобы за всем тем, чего не стало, не осуществилось после — не потерялось и не забылось то, что подлинно было?..

Но когда я выпадаю из этого сна в следующий, остаёмся лишь мы с Давыдовым, и это уже почти месяц спустя: после первых арестов. И Александр Викторович Поджио совсем как тогда, в недавнем прошлом, говорит напористо, яростно жестикулируя:

— Господа, что же вы делаете, вы же погубите его! Сейчас их ещё можно спасти! я поеду к Сергею Муравьеву, вы, князь, поднимете свою бригаду, мы возьмём Главную Квартиру, освободим Пестеля, и тогда...

— Что тогда? Все наши планы были основаны на том, что мы начинаем одновременно со столицей. Восстание в Петербурге подавлено.

— Не можем же мы сидеть сложа руки, видя гибель наших товарищей?

— Александр Викторович, — веско вставляет Давыдов, —вы понимаете, что, даже в случае успеха на юге, без столицы мы получим не переворот, а гражданскую войну?

— Стоит только начать, за нами пойдут...

— Вы хотите гражданской войны?

— Мы не можем опозорить себя бездействием! Неужели мы так ничего и не предпримем? Неужели мы позволим себе смотреть, как арестовывают наших соратников, и ничего не сделаем для них? Князь, ведь арестован Павел Иванович, о чём вы думаете?

— Я считаю.

— Вы... что?

— Я считаю. С моей бригадой и Вятским полком... Главную Квартиру взять можно. С теми силами, что сможет поднять Сергей Муравьев, — если нам дадут соединиться, — при самом лучезарном раскладе мы... возьмём Киев.

Basile взглядывает на меня так выразительно, что я умолкаю.

— А потом против нас пошлют правительственные войска, и солдаты, сообразив, во что они ввязались, начнут разбегаться.

— Лучше погибнуть с оружием в руках...

— ...и положить пару полков...

— ...с оружием в руках, на поле боя, чем заслужить от потомков обвинение в трусости!

От подобных аргументов я зверел всегда. Меня немыслимо злят мальчишки, грезящие о героической смерти в бою как о высшей цели. Как объяснить ему, с его пылкими порывами, что мне было нужно неизмеримо больше, чем предстать романтической жертвой? Что я хотел не вписаться в историю красивым жестом — а достигнуть цели. И Бог с ними, с потомками, они сами разберутся. Но любую собственную заслугу, сколь угодно благородную, я променял бы на победу. На ту победу, которая сейчас уже недостижима. И от этого понимания мне хочется выть, прости меня Господи, больше чем от любых арестов.

— Князь, Павел Иванович же ваш друг, он под арестом, неужели вы...

— Хорошо, давайте попробуем ещё раз. Сколько смогут повести Муравьев с Бестужевым?

— Да за ними поднимутся все!

— Сколько?

— Я точно не знаю...

— Serge, — останавливает нас Давыдов. — Ну о чём ты? Этого и Муравьев тебе сейчас не скажет. Да и ты за своих не скажешь, сколько их будет на самом деле.

— Но подполковник Муравьев определённо заявлял, что выступит, едва только начнутся аресты. Он будет рассчитывать на вас. Вы что, оставите его одного?

— Он к этому всегда стремился!

— Serge, хоть ты не начинай! вы вообще не о том, — кажется, Давыдова нам тоже удалось вывести из себя. — Если вы сейчас выведете войска, Пестель будет отвечать как руководитель вооруженного выступления на юге. Тогда как сейчас... что ему можно предъявить сейчас?

— Директор.

— Один из?

— "Русскую Правду".

— Её должны были сжечь, ты же сам говорил.

— Должны. Да, не навредить бы им с Юшневским. Они там, вероятно, обнаруживают полную неосведомлённость, а тут внезапно мы... с Вятским полком. Не открестишься.

— Господа, время уходит! — в голосе Поджио звучат страдальческие нотки. — Вы так резонно объясняете, почему должны остаться в стороне! это выглядит... странно! Вы себе сами потом этого не простите! Мы на вас рассчитывали, князь, вы говорили о своей бригаде...

Я сцепляю зубы.

— Хорошо, предположим: мы начинаем с арестования Пестеля силами 19 Дивизии...

Меня останавливает звенящая тишина. Поджио смотрит на меня ошарашенно, полуоткрыв рот, но не издавая ни звука. Что же я такого сказал, что он замолчал так впечатляюще?

— Да, князь, — наконец, приходит он в себя. — Это... свежее решение.

— Надо Пестелю при встрече сказать, что меньше чем с дивизией ты его арестовывать не согласен, — словно бы самому себе говорит Давыдов.

— При встрече где? — вскидывается Поджио.

— В крепости! — рявкает Давыдов.


* * *

Мы встречаемся неожиданно для нас обоих; перед дверями в камеры, которые оказываются почти напротив друг друга. Меня уводят на допрос, его только что привели. Павел роняет мундир на руки солдату, мы встречаемся взглядами и молчим. Слов нет даже для приветствия. Мы слишком давно не виделись. И за это время изменилось слишком многое. И где увидимся теперь: на очной ставке? на приговоре? не увидимся вообще?

Может, хоть ему удастся выйти отсюда, оставшись самим собой. Может быть, хоть кому-то удастся.


* * *

— Знали ли вы, что Пестель требовал от Бестужева, чтобы тот добился от поляков преступного истребления Цесаревича? Было ли вам передано письмо Бестужева-Рюмина полякам, в котором о том говорилось?

— Mais non, — начинаю я в замешательстве, — ce n'est pas vrai. Dans cette lettre....

— Говорите по-русски!

— D'accord. В этом письме и речи не было о покушении на Цесаревича.

— О чём же в этом письме шла речь?

— О выполнении польским обществом своих обязательств выступить одновременно с нами. Если решение о выступлении вообще будет принято. Но оно не было принято, — добавляю, нащупав хоть сколько-то твердую почву к этому моменту.

— Почему же вы не отправили это письмо адресату, как пообещали господину Бестужеву? — Левашев, с явственным ядом в голосе.

— Потому что господин Бестужев по решению Директории не имел более права сноситься с поляками.

— Почему же, в таком случае, вы не отказались передавать это письмо?

— Потому что иначе оно было бы отправлено другим способом... а я считал это нецелесообразным. Я передал это письмо в Тульчинскую управу и написал об этом Михаилу Бестужеву. Никакого другого письма от него полякам я в руках не держал.

— Господин генерал-майор, повторите, в каких именно словах в том письме говорилось о содействии тайных обществ?

— Кажется, польское тайное общество призывалось, "как прежде было условлено, поддержать Южное общество в известном им предприятии".

— И вы утверждаете, что "известное предприятие" не было преступным покушением на особу Цесаревича?

— Разумеется. В письме ни слова не было о Цесаревиче.

В конце концов, я не обязан выглядеть умным человеком. Кажется, я не переигрываю, потому что Чернышев смотрит на меня чуть ли не с сожалением:

— Господин Волконский. Любому! — проглатывает слово. — Очевидно! что речь в этом письме идет о преступном покушении на особу Цесаревича!

— В самом деле? мне не очевидно.

— А вот Следственному комитету...

— А Следственный комитет далеко зайдет, если будет читать не то, что написано, а то, что ему заблагорассудится.

— В письме идет речь о преступном покушении на особу Цесаревича! И если вам это непонятно, то вы просто...

Ну же! только дай мне повод!

— ... просто вернитесь обратно в камеру и подумайте еще раз над своими показаниями!


* * *

Поднимаясь в камеру после допроса, с вновь завязанными глазами, забываю об особенно низкой потолочной балке и от души в нее влетаю. Рука караульного оказывается на моем затылке, наклоняет мне голову и проталкивает в дверной проём.

— Привыкайте, ваше благородие, — беззлобно басит солдат.

Он совершенно ни при чём. В том-то и ужас, что власть поставит между собой и мной людей, которые совершенно ни при чём. Господи, если Ты можешь. Пожалуйста. Пусть это будет не каторга.

Потому что надо было поднимать бригаду и идти за Сергеем Муравьевым, думаю яростно, и честно заслужить свою пулю.


"Князю генерал-майору Волконскому от Высочайше учреждённого комитета дополнительный вопросный пункт. Вы утверждали, что не знали о содержании письма, писанного Бестужевым-Рюминым полякам об убийстве Цесаревича. Полковник же Пестель показывает, что письмо сие содержало требование истребить Цесаревича, Юшневский же показывает, что слышал от вас содержание сей записки, хоть и не знает, передали ли вы ее Гродецкому. Поясните Комитету подробно сей момент, и как Юшневский мог от вас знать, что в записке об убийстве Цесаревича говорилось, когда вы сами о том будто бы не ведали. Г-адъ. Бенкендорф."

Короткий вопросный пункт, ничего лишнего, строго по делу. Узнаваемый стиль. Внезапно "г- адъ. Бенкендорф". Соизволил свести наши показания. Точность попадания тоже... узнаваемая.

Долго, очень долго я смотрю на эти несколько строк и не вижу выхода. Не только в ответе на данный "вопросный пункт" — выхода вообще. Это ощущение росло долго, но отчего-то именно сейчас осознание безнадёжности встаёт передо мной окончательно. Я ничего не могу поделать с внутренней уверенностью, что мой ответ уже не имеет значения. Мне надо отвечать, что-то объяснять, с кем-то спорить... наверное все-таки надо, хотя в этом уже нет смысла. Вроде того момента, когда строй уже сломан и прорван, сражение закончилось, началось преследование отступающих, и это необратимо...

За стеной слышны голоса Горбачевского и его соседа — Мишеля Бестужева, и я почти уже не в силах это слушать, но дощатые стены не оставляют никакой возможности — не слышать. Им уже всё равно, они сейчас одни в этой крепости.

— Я оговорил одного человека, пытаясь спасти другого!..

...и это необратимо.

И ничего ещё не кончено, и надо что-то отвечать на бесконечные "князю генерал-майору Волконскому от Высочайше учреждённого комитета..."

Правильней всего было бы сейчас согласиться с показаниями Павла и Алексея Петровича; не тратя ни сил, ни достоинства, не огрызаясь дальше на Следственный комитет, спокойно написать "да, все верно, подтверждаю". Потому что пора уже заканчивать этот фарс. Унизительно длить этот "процесс", чей исход предрешён. Как глупо выглядит со стороны моё... да, уже просто упрямство, но зная это, всё ещё не могу по-другому...


* * *

— Господин Волконский, выходите. Вам разрешено свидание с женой.

Marie здесь?

Три раза промахиваюсь, пытаясь застегнуть крючок на вороте. На секунду всерьёз решаюсь попросить помощи у солдата, потом медленно развязываю галстук и начинаю одеваться заново, размеренно и с ленцой, на флигель-адьютантское дежурство, пропади оно пропадом...

На Marie чёрное платье. Надо же, я никогда не видел ее в чёрном...

Она поднимает вуаль. Я делаю к ней несколько быстрых шагов, внезапно падает темнота, и прихожу в себя я уже вцепившись в неё, чтобы не упасть.

З-замечательно, думаю. И как вовремя! Перед Следственным комитетом он как-то стоит, зато при виде собственной жены — немедленно в обморок. Отменно, ваше превосходительство. Это Поль, помнится, рассказывал, как его батюшка лишился чувств, впервые увидев свою будущую невесту?

— Что с тобой, Serge, ты нездоров?

Перепуганный взгляд Marie и понимание, что стал анекдотом дня для караульных, быстро приводит меня в сознание.

— Всё вздор, Marie, это я так радуюсь. Как хорошо, что ты приехала. Alexandre сказал, ты больна? и серьёзно? И Nicolas... Sophie писала, что он у Бранницких — это из-за их врачей?

— Нет, он здоров, я уже тоже. Я приехала, как только узнала. Я же только недавно узнала, Serge.

— Я так хотел тебя видеть. Не мог заставить себя написать тебе — мои письма читают. Это то, что больше всего мучит меня, Marie: горе, которое я принёс тебе, всем вам. Вот за это не могу себя простить, я сломал тебе жизнь.

— Serge, ты не должен так говорить. Только... только зачем ты пошел за ними? ну зачем ты пошел за ними? они тебе друзья, знаю, но куда тебя привела их дружба, о Господи!..

Голоса обеих семей так явственно слышатся в этом страдальческом "за ними", что последнюю мою сдержанность сносит тёмной волной.

— Опять "за ними"... зачем ты повторяешь это, Marie! Перестань же слушать только их, услышь и меня, в конце концов!

Её глаза распахиваются почти испуганно, огромные, тёмные, словно у ребёнка, который не понимает, за что на него сердятся. Проклиная собственную резкость, притягиваю Marie к себе, пытаясь хоть как-то сгладить впечатление. Чего ты хотел, думаю, кого же ей ещё слушать, как не собственных родителей и брата? тебя? а ты с ней говорил об этом? Ори на Следственный комитет, если сможешь! не на жену, приехавшую к тебе в крепость.

— Marie, пойми, прошу тебя. Меня никто не вовлекал против воли. Никто и никогда, mon ange, не верь этому, — как же немыслимо трудно объяснить это в немногих словах. Такое странное сочетание: неуместно громких фраз и тоски, которая слышна в них помимо моей воли. — Просто любовь к своему отечеству — она же не в одном желании ему военных побед заключается. В желании достойного и справедливого устройства — тоже.

Сдаюсь. Не могу. Не время, не место.

— Я понимаю, — быстрый ответ, быстрый взгляд; не согласие — готовность согласиться, но это много, если вспомнить, что она выслушала за последние месяцы. — Я понимаю.

Вынимаю платок, некоторое время держу его в руках, потом кладу на окно. Она не обращает внимания, смотрит только мне в глаза. На платке несколько фраз, мне хочется, чтобы они остались у неё. Я беру платок, вытираю ей слёзы, которых нет, и отдаю "письмо" ей в руки, с молчаливого попустительства караульного.

— Как ты думаешь, к чему они могут вас приговорить?

— Н-не знаю. Вероятно, каторга. Может быть, поселение.

— Я не оставлю тебя. Если тебя приговорят к каторге, я поеду с тобой.

— Marie, — да, останься со мной, я так люблю тебя, если ты будешь со мной, можно выдержать и каторгу, — Marie, дорогая, давай оставим это решение твоим родителям. Мы не сможем решить верно. Мы слишком...

— Моим родителям? — в голосе слышится такой великолепный металл, что я умолкаю на полуслове, — Можно подумать, я не знаю, что они скажут. Я сама решу за себя.

— Marie, у нас сын, ты ему нужна.

— О нашем сыне позаботится твоя семья.

В этом я уверен полностью, но она-то так мало знакома и с Sophie, и с maman.

— Marie, ты...

— Ты хочешь, чтобы я была с тобой?

Снова проклиная себя, но всё дыхание, кажется, вложив в одно слово:

— Да.

— Если ты этого хочешь, я поеду с тобой.

Мне же надо было её отговорить, с отчаянием думаю я. Это единственное, что могло как-то исправить её неудачный брак, это то, чего от меня ждали и имели право ждать, и вместо этого... Внезапно меня осеняет и в это мгновение кажется почти счастливой мысль, что на каторге долго не живут. Ей-то никто не запретит вернуться — она же ни в чём не виновна.

И это ещё я так лихо заявил, что приговорят именно к каторге...

Мысль о том, что в том климате долго не живут все, в голову милосердно не приходит.

— Marie, приезжай ко мне на год, — быстро говорю я. Потом вернёшься к Nicolas... потом мы решим.

Она отвечает странной улыбкой, и я неожиданно понимаю, что эти несколько минут сблизили нас сильнее, чем весь прошлый год, единственный год вместе, полный расставаний и разъездов. Что вот этот полный достоинства и слегка снисходительный взгляд на крепостную камеру и разводящих нас караульных принадлежит той самой девочке, в которую я был так головокружительно влюблен. Не девочка-жена, не ручная птица в окружении ласковой заботы — но воля, равная твоей.


* * *

Стучат в дверь. Здесь?

— Entrez, — предлагаю я заинтересованно.

Дверь открывается. На пороге Александр Христофорович Бенкендорф. В совершенном изумлении встаю и делаю приглашающий жест:

— Прошу вас, votre excelence.

Он тоже словно не в себе и неуместности моего гостеприимства не видит. Благодарит и садится рядом на тюремной койке. Смотрит перед собой, молчит, собирается с мыслями.

Я смотрю на него. Нет, не показалось, ему эти месяцы тоже седины прибавили. На моих допросах он не присутствовал. Нарочно ли?

По соседним камерам прокатывается шелест обмена мнениями, я его не слышу, осознаю лишь язвительный финал:

— ...ты же не Волконский!

Я улыбаюсь даже. Это как раз здесь совершенно не при чём. Просто двадцать лет назад был Кавалергардский полк, летние лагеря на Чёрной речке, Чернышев в облаке пудры, мы с Левашевым и Бенкендорфом, неизменно прохаживающиеся по его безукоризненному рвению, Лунинский медвежонок, все сумасшедшие дурачества, ох, как вспомнишь, что творили, до войны ещё...

А имя как раз совершенно ни при чём. Бенкендорф молчит — ну значит, начну я.

— Alexandre, не мучьте себя, вы всё равно ничего не могли сделать. Просто скажите себе: ну, вот такое у Волконского завелось представление о благе Отечества. За которое только в крепость и... дальше. Вам же легче будет. Не терзайтесь, право же, не стоит.

— Serge. Я даже не знаю, что сказать. Я никогда не умел хорошо говорить.

Лукавите вы, Александр Христофорович, но пусть...

— Ага. Говорить у нас умел Basile Левашев, — после секундного раздумья не удерживаюсь. — Орать — Чернышев.

Александр смеётся, но смех нехорошо позванивает.

— Сашка, — перехожу я на русский, — что, совсем всё плохо?

— Да. Завещание напиши поскорей.

— Да, Alexandre, я понял. Спасибо. Прощайте.

— Прощайте, Serge.

* * *


Очередные вопросные пункты оставлены на столе, я тянусь за ними, пробегаю глазами и застываю неожиданно для себя самого.

"Как ваше имя и отчество, и сколько от роду лет?

Присягали ли на верность подданства ныне Царствующему Государю Императору?

С которого времяни и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей?.."

Эти вопросы выглядят так безобидно по сравнению с прежними. Но подлинный смысл их гораздо страшнее. Coda.

Ну что ж, я ведь уже какое-то время понимал, чем всё окончится, верно?

Зато окончится, наконец. Зачем только так бездарно всё... Нет, это оставим на потом. Внезапно у меня образовалось много дел. Вместе с осознанием поднимается волна решимости, прекрасной, раскованной, свободной, когда чувствуешь себя летящей стрелой и путь предельно ясен. Да... ещё бы хватило этой волны, если не до конца, то подольше.

Размашисто дописываю ответы на последние вопросные пункты — "откуда заимствовали", подумать только. Не отрываясь, требую у вошедшего караульного ещё бумаги. На его возмущенное "но" — опять я не вписался в роль арестованного, — поднимаю голову и коротко отвечаю:

— Распоряжение генерал-адьютанта графа Бенкендорфа.

Завещание. Предельно просто. Об одолжении с последним письмом в этот раз попрошу Петра Николаевича. На этот раз и оно пишется на одном дыхании.


* * *

— Не могли бы вы передать моё письмо? Похоже, — киваю на "вопросы о воспитании", лежащие на столе, — дело идёт к концу.

— Да, — произносит отец Петр словно с усилием, — следствие закончено. Результаты переданы в суд. Помогу, конечно. Только вы уж, — мягкая, извиняющаяся улыбка, — не пишите, что отправляете через Мысловского, а то у меня и так... неприятности.

— Я и не думал на вас ссылаться, Петр Николаевич.

— На всякий случай прошу, а то вот Артамон Захарович...

— Лихо, — признаю я. Но появившиеся было улыбки быстро гаснут. — У меня есть ещё одна просьба. Я хотел бы вам исповедаться.

Он садится рядом, я какое-то время собираюсь с мыслями; наконец, решившись, произношу, хотя собственная резкость пригибает голову.

— Петр Николаевич, вы меня простите, но... я немного знаю, как это бывает. Если вы не сможете сохранить мою исповедь в тайне, скажите сейчас.

Отец Петр делает резкий вдох, потом, кажется, вообще забывает дышать. Похоже, мрачно думаю я, мне удалось по-настоящему оскорбить хорошего человека. Несколько секунд спустя, он произносит негромко:

— Я... тоже знаю, как это бывает. Но нет. Вы можете быть спокойны. Вы хотите, чтобы я задавал вопросы?

— Нет. Я скажу сам.


* * *

«Ma chere amie Sophie, прости мне небрежность моей записки. Я даже не знаю, получишь ли ты ее — из твоих ответов я вижу, что ты не получаешь моих писем, кроме того одного, что было послано через официальное разрешение. Благодарю тебя, дорогой друг мой, за участие к моей судьбе. Мне было даровано свидание с моей обожаемой Marie. Она уверила меня, что последует за мной, если меня приговорят к каторге. Не знаю, имею ли я право, на такое утешение, хотя не могу не желать его всем сердцем. Береги себя, моя дорогая сестра, и будем мужественны. Даже когда нас лишают прав дворянства, его обязанности нам остаются. Поцелуй за меня нежно любимую Aline и передай при встрече эти несколько строк моему ангелу Marie. Твой Serge.

Marie, ma chere, mon ange. Посылаю тебе с этими строками мою нежнейшую любовь к тебе и нашему дорогому сыну. Храни вас Господь. Твой навсегда Serge.»

«Serge, mon cher ami, как бы ни была ужасна ваша участь, я верю, что ты встретишь ее достойно своей жизни. Ты думаешь о лишении дворянства, но знай, что ничто не в силах лишить тебя твоего имени и семьи твоей. В самом тяжком положении были и будем мы друг другу опорой. Что до супруги твоей, ей решать, но верю я, что решение это будет тебя достойно. Если будешь ты осужден на Сибирь или каторгу, и она пожелает разделить твою кару, найдет она во мне живое участие и поддержку.

Будь мужественен. Впрочем, не мне учить тебя храбрости. И без того знаю я, что силы не оставят тебя. Лишь о том молюсь, чтобы болезнь не была тебе помехою.

Истинно преданная тебе

сестра твоя Sophie.

P. S. Я писала Государю просьбу о милости к тебе, но ответа не получила.

P. P. S. Maman молила его о том же.»


* * *

— ...генерал-майор князь Сергей Волконский за умысел на цареубийство, предательство государства, умысел на отторжение областей империи, участие в учреждении тайного общества приговаривается к смертной казни...

Я думал, что к этому готов? Ошибался.

— ...Андрей Борисов... приговаривается к смертной казни...

Молодой человек рядом со мной, коротко вздохнув, начинает оседать на пол. Подхватываю, перекидываю его руку через своё плечо и снова вскидываю глаза на Комитет, навстречу цепким взглядам Левашева и Адлерберга. Совсем не знаю оказавшегося рядом — из Петербурга он или из тех молодых офицеров, с которыми встречался Мишель Бестужев? Оттуда, где стоят Давыдов и Юшневский, к нам бросается... брат или кузен, наверное, мне чудится сходство. Они встают плечом к плечу, один поддерживает другого.

—...генерал-интендант Юшневский... отставной полковник Давыдов... к смертной казни отсечением головы...

Я услышал, наконец. Как они собираются это осуществить, думаю отрешенно: гильотину выпишут? Или по старинке? От картин, которые мне подсовывает воображение, за версту разит прошлым веком — и не лучшими его страницами. Зачем эта мерзость, почему не расстрел? И как-то внезапно догадываюсь: они же так свои верноподданнические чувства изъявляли, те судьи, которых мы даже не видели. Это не страх, не месть, это... угодливость, и только. Господи, я мог бы всю жизнь прожить с ними, если бы не поехал тогда через Тульчин. Всю жизнь с ними, и так и не узнать ничего, никого: ни Павла, ни Василия Давыдова, ни Алексея Петровича, ни Муравьёва, ни этого мальчишку, что падает рядом, но всё равно остаётся для меня смелее и выше тех, напротив. Какой ужас, вот где ужас-то, Господи; благодарю Тебя, пусть меня лучше казнят с этими, чем всю жизнь провести с теми, стелясь под кого-то из Павловичей. Жаль только, что Давыдов, Юшневский и князь Александр так далеко стоят сейчас, были бы они сейчас рядом... но неважно. Это сумасшедшее, окрыляющее чувство того, что ты на правильной стороне, так сильно, что даже ожидание близкой смерти перестает давить. Я всматриваюсь в лица господ из Следственного Комитета, перевожу взгляд с одного на другого. Чернышев, преисполненный сознанием хорошо проделанной работы и выполненного долга. Сосредоточенный взгляд Левашева и совершенно невидящий, поверх голов — Бенкендорфа. Напряженный, как струна, Адлерберг. Ивановский, монотонно, без выражения зачитывающий приговор.

Мне ни с кем не удается встретиться взглядом. Несколько ослепительных секунд мне почти жаль их. Господи, я мог бы всю жизнь прожить с ними. Нам плохо, и будет еще хуже, но мы не поменяемся.

—...по Высочайшей милости смертная казнь заменена пожизненной каторгой...

Ощущение как при контузии. Глохну и голова кружится — все-таки жизнь?


* * *

На Кронверке горят костры для нашей гражданской казни.

— Я хотел спросить вас, Петр Николаевич. Вы же должны были там быть. Как их расстреляли?

— Их... не расстреляли, Сергей Григорьевич. Их приговорили к повешению. Приговор исполнили. Я там был, да.

За спиной слышу короткий возглас Александра Барятинского, понимаю, что Юшневский и Василий Львович тоже рядом; как хорошо, они прикроют моё молчание, ни на звук я сейчас не способен. Кажется, что-то говорит отец Пётр; я не слышу, и это странно, ведь вот как дерево трещит в огне слышу же? Начинаю расстегивать мундир, и если хоть одна застежка мне сейчас помешает — не уцелеет, и ни одна ведь не мешает, даже жаль. Седьмой, Прейсиш-Эйлау, Фридланд; десятый, Рущук, Батин; двенадцатый, Смоленск, Вильна; тринадцатый, Лейпциг; четырнадцатый, Суассон, Лаон; незачем вспоминать, я сделал, что хотел и как хотел, и сейчас сделаю то же. У меня было то, что стоило этих эполет, заберите.

Золотое шитье горит неохотно. Уже не моя забота.

Немного придя в себя, вижу рядом князя Александра, Алексея Петровича, Василия Давыдова — и тоже уже в рубашках. "Какое у вас на юге единство," — вспоминаю из прошлой жизни. Усмехаюсь.

— Хотите, я вас утешу? Если будет настоящая каторга, то это ненадолго.

— Ты мастер утешать, Сергей Григорьевич, — в тон мне говорит Basile.

Передо мной стоят такие же, как те, которых мы сегодня вместе лишились. Больше, чем друзья. У меня вдруг появляется властное желание собрать их, передать им то моё ощущение, вынесенное с приговора.

— Послушайте меня, я должен вам сказать. Мы не смогли победить, верно. Но и молчать мы тоже не смогли. Это... много.

— Наши следственные дела издадут в одном томе! — яростно обещает Алексей Петрович.

Не дай Бог, думаю, вот следственные дела как раз не надо. Мы встречаемся глазами, и взгляд Юшневского делается пристальным и цепким.

— Павел мне жизнь спас, — внезапно говорит Basile. — На очной ставке. Меня спрашивали, кто первым в Каменке предложил истребить всю царствующую фамилию... ну, вас ведь тоже, наверное... Я до того отговаривался, что не помню. А на очной ставке с Пестелем вдруг спросили: "Если говорите, что не помните, стало быть, вы и предложили?" И тогда Павел признался, что это он.

Ну да, Павел из тех, кого можно прикрывать только пока они этого не замечают.

Кого можно было...

От невыносимости происшедшего снова темнеет перед глазами.

На мгновение испытываю острое желание рассказать стоящим вокруг всё и немедленно: когда же ещё и признаваться-то, как не теперь, на этой отчаянной волне?

Но тут же понимаю, что нет, никогда я не смогу им этого сказать.

Алексей Петрович опускает глаза. И ни о чём не спрашивает.

* * *


Записка, найденная в камере Сергея Муравьева-Апостола после 13 июля 1826 года.

Mon Prince,

простите что беру себе вольность писать Вам однако мне необходимо высказать моё сожаление относительно того что я стал препятствием для ваших планов возможно более разумных чем моя попытка защитить, обернувшаяся... хорошо, если ничем_ Возможно, такова особенность любых моих планов однако как бы то ни было я прошу вашего прощения за все бывшие между нами разногласия и если вдруг мои слова вам чем-нибудь будут полезны, спешу заверить вас что вовсе не держу на вас зла за что бы то ни было и надеюсь что перед лицом Господа и вечности и для вас любые былые обиды будут бесконечно малы.

Serge Mouravieff-Apostol

* * *


— Идём. Ты должен это видеть.

Морозная тишина, сине-чёрно-бархатная ночь, ступени лестницы припорошены лёгким снегом, первым снегом этой зимы, но под ним, я помню, сырые подгнившие доски. Меня ощутимо шатает, и отчего-то эти скользкие, неверные — не важно, что так празднично выглядят — ступени страшат больше, чем должны бы, и отвести от них глаза я не могу, и шагнуть на них не могу тоже. Я не понимаю себя. Так страшно бывает только во сне.

— Serge, — говорю я почти жалобно, — ну куда ты меня тащищь? Я не могу. Я навернусь немедленно. Оставь меня, я правда не могу.

— Вздор, я тебя держу, идём — и действительно чуть ли не сносит меня вниз; плюнув на неловкость, я почти повисаю на нём и перевожу дыхание только оказавшись на дорожке — надёжной, морозно-звенящей... и куда мы идём?

— Стой. Теперь смотри. Туда, — рука повелительно взлетает, я поднимаю глаза ей вслед... и падаю в звёздное небо.


* * *

Уже утром, из темноты бывших камер — в высокую, залитую солнцем веранду, веранду снов и встреч. В окна навылет бьет солнце, капель звонко струится с тяжелых сосулек под крышей, а за окнами, под синим пологом — золото и зелень октябрьского леса.

— Пойдем? посмотрим оттуда?

Стоим под крестом на высоком бугре; внизу за мостом через ручей — маленькая часовня, где потом можно будет напиться из источника; ковш по кругу, привкус металла на губах, ледяной и хрустальный глоток...

Положив друг другу руки на плечи:

— Может быть, это им надо было договорить: вот так, через нас.

— Может быть, ради того всё и...

К нам идут, сейчас здесь будут все наши.

Hosted by uCoz