К ОГЛАВЛЕНИЮ РАЗДЕЛА

Игра-мистерия "Следствие". Отчет Михаила Бестужева-Рюмина (Птаха)

от марта дня 30го года 1826го и далее... до конца



I

Евангелие от Луки 11:17

Но Он, зная помышления их сказал им: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет, и дом разделившийся сам в себе, падет.


Шаг. Два. Три. Порог. Рука на плече не грубо, но решительно подталкивает вперед и правее. Нынче вели уже новой дорогой, но эти последние, всегда одинаковы. И знакомое, ах знакомое какое, чувство неловкости, беспомощности и одиночества. Стоять вот так, слепым перед зрячими. Мука пусть и мгновенная, но не теряющая своей силы от допроса к допросу. Повязку снимают, узел дергает отросшие на затылке волосы. Комната хорошо освещена, после сумерек одиночки и неизменной тьмы коридора, свечи на длинном, крытом алым сукном, столе Комитета, слепят. Четыре силуэта напротив будто почерневшие лики старинных икон. Суровые византийские лики. И такая всякий раз оторопь и страх берет, стыдно признать. Мягкий голос Левашова. Вопросы сыплются один за другим. Большей частью про год двадцать третий. Про замыслы на убиение Государя Императора и Августейшей Фамилии. Про поляков краем. Про контракты и Каменку... Кто первый поднял тему? Кто присоединился? Пытаюсь отвечать обстоятельно. Не просто ж оно было. Единого мнения по обществу не существовало, да и не только по этому вопросу. Сам же сначала так думал, потом иначе. Столько всего было, не про одно же убиение... Обрывают, требуют отвечать четче. Правду говорить велят. Так я ведь то и... Правду! Голова кругом. Уловить бы ускользающую логику, что да зачем... Вот. Это точно помню, Serge в точности первым таких разговоров не поднимал, всякий на раз ему эти слова Павла Ивановича мрачнел, ему все это вообще неприятно было тогда до крайности. Да и после больше под моим влиянием. В той же Лещине... Грузный, суровый Чернышов нависает и над столом и надо мною, от его голоса всякий раз голова раскалывается, будто гвозди в нее заколачивают... Но его останавливают, дескать про Лещину позже. Вот вам, подпоручик, опросные листы. Ох, да я ж ведь еще и предыдущих не написал до конца. Но допрос кончен и это так невыразимо хорошо, потому что хочется уже просто упасть и не шевелиться. И не думать обо всем, хоть немного.


Новая моя камера вроде и не меньше предыдущей. Только вот без даже того утлого окошечка, в коее ничего, кроме каменной кладки напротив, не видать. И потолок этот скошенный из неструганых досок, да стены так же из них, дурнопригнанных... Будто в гроб положили. Но падаю в него почти охотно, от усталости. Плохо как... Свечка чадит над кипой бумаг. А впрочем до утра все одно в могиле эдакой и не заснуть пожалуй. За стеной кто-то говорит с мухой. Караульный приносит писчий прибор и кружку кипятку. И, уже поворачиваясь к двери, роняет на пол измятый листок. "Волновался он очень", буркнул невнятно и вышел прочь. Письмо? От кого? Ни батюшка, ни кто еще не писал, да и не положенно. Разворачиваю, разглаживаю листок поверх вопросов Комитета. Знакомый до последнего штриха почерк, безупречный, как всегда, французский: Только Бог знает искренность чувства дружбы, которое связывает меня с Вами и он в своей доброте дал мне шанс выразить то, что иначе никогда не было бы сказано - Я благодарю тебя за каждый день нашей дружбы, за каждое движение твоего великого и доброго сердца и всегда прошу Бога о том, чтобы он был милостив к нам, и я знаю, что он будет даже теперь, когда это слишком сложно для людей. Слишком мало времени, чтобы высказать все, что у меня на душе, но я только прошу тебя, не сомневайся в Боге, он никогда нас не оставит, и потому со всей искренностью моей надежды и веры

Я поручаю тебя Богу.

С. М. А.


Serge! Mon cher! Слезы мешают перечитывать. И еще. И еще. И в который уж раз. Первая весточка за Бог весть сколько уж месяцев. Запоминаю каждое слово, будто от того жизнь моя зависит. Хочу немедля писать ответ, да листы же пронумерованы... Да и... вдруг понимаю, что не знаю в точности тех слов, что необходимо ему написать. Вот ведь глупость. Будто и не было прежней оживленнейшей нашей переписки в те моменты, когда злосчастная судьба моя, в лице полковника Тизенгаузена, гнала меня в полк по долгу службы. Что же теперь что в голову не придет, все не тем кажется? Скрипит открываясь дверь. Таю сокровище свое в Евангилие, там ему ведь верно лучшее место пока. Вот уж и верно, сегодня судьба ко мне милостива сверх меры! Отец Петр, великого сердца человек. Говорим с ним долго. Среди прочего не могу не упомянуть Сержа и как виноват перед ним, что вовлек... Отец только головой качает и напоминает о свободе воли, что Господом нам всем равно дана. И Сержу не менее прочих. Все верно отце говорит, а только... На том и расстаемся. Он обещает на словах привет Сержу передать, утешить его в печали. И того пока довольно, а письмо все одно не на чем написать. Листы... Опросные листы. Вспоминаю о них и радость вся умаляется до крупицы. А впрочем стоит быть уже за то благодарным, что тут никто не собьет смысли и все изложить можно подробно и связно, пусть и со словарем. Принимаюсь за неприятный и неизбежный труд.

На контрактах 1823-го года, на квартере Василья Давыдова, по вступлении моем в общество, собрались все тогда в Киеве находящиеся члены, кои суть: Пестель, Юшневский, Давыдов и Волконской. Меня и Сергея Муравьева туда пригласили и Пестель торжественно открыл заседание спрашивая нас: согласны ли мы на введение республиканскаго правления в России. — Мы сказали «да». Пестель спросил потом у нас: согласны ли мы со мнением общества, о необходимости истребления всей Императорской фамилии. Мы сказали что нет. Тут возникли жаркия и продолжительный прения: Муравьев в своем мнении устоял, а я имел несчастие убедится доводами Пестеля.[здесь и далее выдержки из реального следственного дела М.П. Бестужева-Рюмина.]

Меланхоличный, без малейшего энтузиазма голос за стенкой справа беседовал с мухой. Какое-то время односторонняя беседа сия меня изрядно отвлекала и в конце-концов принудила окликнуть, постучав по дереву стены:

- Кто вы?

- Вадковский. Фёдор. А вы?

Я назвался. Имя мушиного собеседника показалось мне знакомым, хоть я и был уверен, что прежде мы не встречались. Но дальше беседа в тот раз не пошла. Слева кто-то тихо поскреб по дереву. Слышимость в этом каземате все же была совсем уж отменная.

- Мишель, зачем? - а вот этот голос, пусть и изрядно простуженный теперь я узнал без труда.

- Иван? Горбачевский? - изумился я, поскольку прежде неизменно соседями моими оказывались люди вовсе мне не известные или известные только поименно, преимущественно из Северного Общества.

- Я-я... да говорите вы тише.

- Хорошо-хорошо.

- Так, Мишель, зачем вы все так показываете? - прошипел он явно прильнув вплотную к щели в перегородке между нашими камерами.

Я попробовал ему объяснить как есть, про слова Государя о искреннем признании, коее единственный наш долг, о строгости Комитета, требующего правдивых и подробных показаний. Раз уж мы все одно уже оказались здесь и замыслы наши раскрыты. ("Но мы-то ничего не сделали". "И это лучше?", все же, кажется, думаю, а не произношу вслух, хотя, нет, все же вслух.) Что бывает если не договаривать или ошибаться... Нет, о том я не стал говорить. Стыдно было вспоминать и железо, и мучения свои. И ведь старался тогда все показывать наиподробнейшим образом, быть может излишне углубяясь в детали даже. Нет, ни тогда, ни теперь, признаться не понимал я до конца потребностей Комитета, потому, наверное и робел перед ним, как не робел в поле у Ковалевки под картечью...

В общем и этот разговор кончился быстро и ни чем, кроме неодобрительного хмыканья из-за ветхой преграды. И после того каждый из нас, по всей видимости вернулся к своему писанию.

В Каменке Пестель возобновил прения о необходимости истребле-ния Императорской фамилии; долгими доводами стал доказывать Му-равьеву что Бобруйской план неудобоисполнителен. Муравьев изъявил свое согласие на смерть Государя, но устоял в своем мнении касательно остальных особ Императорской фамилии.

Свечка мерцала. Строчки плясали перед глазами...


Serge оглянулся на меня, когда я вошел. Лицо у него было хмурое. Двое гостей, явная причина недовольства моего друга, тоже повернулись ко мне и приветственно кивнули. Впрочем никакого расположения не чувствовалось ни в Павле Ивановиче, ни в генерал-интенданте Юшневском. Зачем они явились? Из-за нашего неприезда на контракты?

- Представь, Мишель, нам приехали запретить всякую деятельность, - Serge и голоса не повысил, но я преотлично понимал насколько он зол на незваных наших гостей и на Общество в целом.

- И спасти тем самым всех нас от верного краха, - столь же сдержанно ответил на это Павел Иванович. - Чего вы добьетесь, выступив в нынешнем году? У вас нет и подобия осмысленного плана.

- Планов у нас больше чем предостаточно, - процедил Serge.

- И все основаны на невероятном стечении обстоятельств.

- Обстоятельства более чем реальны.

- Ты поднимешь свой полк и что?

- За ним поднимутся и прочие! - не удерживаюсь и встреваю, отлично зная все наши аргументы против медлительности Директории.

- А если не поднимешь? - Павел Иванович продолжает сверлить взглядом Сержа, это раздражает.

Так и не присев, обнаруживаю себя шагающим по комнате, спокойствия нет и в помине. Да и до спокойствия ли тут, когда нас вяжут по рукам наши же собственные товарищи?!

- Подниму. Я в своих людях уверен, как в себе, - Serge тоже встает. - А ты в своих?

Павел Иванович хмурится.

- Хорошо и что дальше?

- Поднимать войска. Идти на Киев! Москву! На Питербург в конце концов! - вдохновенное напряжение бросает меня в очередной раз через комнату к столу.

- Господа, вы что-то не о том, - подает голос Юшневский, оказывается он уже единственный, кто сидит.

- У вас нет программы, нет законодательной базы, - это снова Павел Иванович.

- Есть. Вы же ее и дали нам!

- Мишель, - в голосе Сержа уверенность мешается с усталостью, но первой куда как больше. - Поль, сколько еще ты предлагаешь ждать? Год? Пять? Десять лет?

- Столько сколько потребуется, чтобы выступить наверняка.

- Тогда такой момент может и вовсе не наступить.

Снова долгое кружение всех по комнате. Доводы, претензии, просто злые слова идут по кругу.

- Господа, вы снова не от том, - Юшневского лишь не надолго прерывает горячий наш спор. И снова будто вальс кружится по комнате. Только не вальс, метель, зло и резко. Как и следует в таких вопросах.

-Если ты выступишь - ты вынудишь меня пойти за тобой, - произносит вдруг Павел Иванович.

Мы все замираем. Serge кивает. Я, ликующе, вслед за ним, нам все же удалось добиться содействия.

Рука затекла и я не вдруг чувствую в ней зажатое перо, на щеке след чернил. Сон. Всего лишь сон. Из того, прежнего мира. Ответом на несколько наших фраз с Горбачевским. Или просто. Смешно право. Ведь помню, как тогда все были злы друг на друга, и как после Serge долго сидел не говоря ни слова, мрачный, аж черный. Будто и не рад был, что удалось убедить Павла Ивановича на выступление в будущем году. Теперь же и мне было как-то грустно, хоть и рад был видеть Серджа таким, живым, решительным, пусть и ночным только мороком то было. Прежде таких снов мне здесь не снилось. Только само выступление, заснеженные поля, Serge падающий в мгновенно алеющий снег. И совсем еще иное, но об этом лучше и не думать вовсе, слишком оно прекрасно для этих ужасных стен... о, Катрин. Обрываю непрошеную мысль. Кругом тихо. Даже общительный Вадковский смолк за стеной. Снова берусь за перо. Еще пять опросных пунктов.

I

Послание к римлянам св. апостола Павла 1:25

Они заменили истину Божию ложью...

Утро. За стеной кашель. Сырость тут невозможная. Оттого мало кто из нас не страдает простудой. Листы унесли, верно пока я спал. Жаль, там стоило верно уточнить еще несколько слов. Гремит засов: "Бестужев, на допрос". Снова накрывает слепота. Ступени. Коридоры. Пороги. Знакомый путь. Только в самом конце отчего-то подталкивают не направо, а левее. Впрочем там тоже кабинет, хоть и меньший, но мало отличный от прежнего. Красное сукно на столе. За столом генерал Левашов и генерал Чернышов. Это тоже уже привычно. Но сегодня что-то по-иному. Левашов зачитывает мои показания касательно славян, было вопросов по ним не так уж и много, и вроде бы все показал. А после в руки его ложатся иные листы:

- А прапорщик Бечаснов меж тем показывает, что во время тайных встреч в Лешине вы призывали и выискивали добровольцев на убиение не только блаженной памяти Государя Александра Павловича, но и всей Августейшей фамилии. И составляли списки на сие преступление согласных. Все так. И собрание в Лещине, и список тот. Про коий уже и говорено и писано было. Но только про Фамилию тогда речи не шло. Точно то помню. И ровно так и отвечаю Комитету. "Не врать!" громыхает Чернышев. Зачем он так всякий раз?... Поясняю, что только правду и говорю, ведь Комитету она потребна.

- Да вы столько раз уж путали Комитет, - это Левашов, правда его, что ж сделать, если память человеческая всего вместить не способна во всех деталях... но только тут я помню доподлинно. И то, кто вызывался. И на что. И что Serge ко всему этому касательство имел, поболее чем к полякам, конечно, но только малое. А Павлу Ивановичу я и вовсе потом только обо всем сказывал, потому как не было его в Лещине. - А Бечаснов иное показывает, - генерал Левашов явно недоволен, крутит в пальцах перо, одно счастье, что генерал Чернышев молчит. - Неужели и на очной ставке готовы слова свои подтвердить? Или может перестанете запираться?

- Готов, - отвечаю, не вполне понимая смысл слов сих.

Распоряжаются привести Бечаснова. Вошедшего человека опознаю я не вдруг, все же виделись мы мельком тому месяцев уж девять назад. Да и крепость кого не меняет? Он стоит напротив смотрит светлыми, будто олово глазами. Генерал Левашов говорит ему повторить показания. Прапорщик то исполняет. Голос у него спокойный и в полной мере в словах своих уверенный. Вместо него у меня внутри переворачивается от неправых тех слов. Наверное от волнения начинаю говорить, когда не спросили еще. Левашов хмурится более, перо гнется в его пальцах.

- Вы верно ошибаетесь, - говорю, а он (Бечаснов) смотрит на меня так спокойно и равнодушно, будто в правоте своей полностью уверен. - Ведь то давно было...

- Так может это вы опять все попутали, Бестужев, - Левашов?... или Чернышев?...

- Никак нет, доподлинно помню. И вас к тому ж призываю, - это уже Бечаснову.

- Все было как я говорю, - голос его кажется мне совершенно ледяным... или напротив обжигающим.

- Но ведь это не правда! - голос мой срывается.

- Бросьте врать, Бестужев! - рявкает Чернышев.

Я еще пытаюсь что-то возражать, тем сильнее только выводя из себя Комитет. Да и самого меня уже душат слезы. Дохожу до совершеннейшего отчаяния доказать свою правоту. А в ответ только спокойный голос Бечаснова. Да раздраженные фразы Комитета. Отчего... отчего мне не верят? Боже... Сколько еще длится эта мука не помню, потом:

- Подпишите, - на красное сукно ложится лист с показаниями. Пробегаю глазами строчки...

Пальцы дрожат, перо лежит в них совершенно неловко, да и всего меня трясет. Но все же вывожу:

Остаюсь при своих показаниях, коие...

- Перестаньте витийствовать, Бестужев, - хмурится Левашов.

Далее помню смутно. Как до камеры вели местами и вовсе нет. Будто проваливаюсь совсем в эту слепую черноту. Понимаю себя уже на лежанке своей в камере. И тут же снова накатывает ужас произошедшего. Думал ведь, что страшнее допросов, да железа муки не измыслить. Ошибался выходит. Сам не замечаю, что снова плачу, и при том в голос. Пробую сдержаться, не выходит. Так и прежде бывало, только сейчас вовсе плохо. Понимаю, что не вышло, даже не сам, просто сперва Вадковский, а потом и Горбачевский начинают меня утешать. И вот чудо, в какой-то момент кажется, будто не один в гробу этом лежу, а двое рядом и с двух сторон на руки поддерживают. В какой-то момент успокаиваюсь достаточно, чтобы суметь совладать с голосом и объяснить толком, какой ужас со мной приключился. Ведь это же не возможно исполнить... Комитету надобна от нас правда. Но КАКАЯ?! Ведь я же сказал им правду! Что же еще?!... Слушают меня в полнейшем молчании. Потом Горбачевский злым хриплым голосом шипит сквозь доски:

- Слово вам даю, Мишель, что не покажу против вас такого и не подтвержу этих слов.

Благодарю его сбивчиво, но не менее от того искренне. Такое облегчение слышать, что хоть кто-то помнит то же что и ты сам и готов в том упорствовать. Измученный, а после успокоенный таким образом, засыпаю, а вернее забываюсь, без сновидений.


Существование наше крепостное идет своим чередом. Комитет какое-то время меня не беспокоить ни листами, ни допросами. И таково уж свойство человеческой натуры, что стоит наступить хоть малейшему просветлению в ее судьбе, как тут же она возвращается к мыслям и идеям ей более свойственным. С немалым энтузиазмом спорим с Горбачевским о литературе, он, конечно, в ней не столь уж и искушен, но вполне восполняет сие живостью ума. Немало меж нами случается и споров о самоей натуре человеческой. Это, кажется, нас Вольтер вдохновил. Иван решительно ни в чем со мной не согласен, но от того беседы с ним только занимательней. И время коротать позволяют изрядно, отвлекая от плачевного нашего положения. Разве что в те дни, когда на меня нападает неизъяснимое уныние и точка, и в точности видится весь ужас и безысходность настоящего и тщетность любых надежд на будущее... а надобно сказать, что мысли такие со мной здесь могут приключиться и прямо посреди самого оживленного и жизнеутверждающего спора, каким бы энтузиазмом я ни горел еще мгновенье назад... в такие дни Горбачевский слыша мой голос замечает только:

- Нет, Мишель, сегодня я с вами спорить не буду.

И впрямь, вопреки своему разговорчивому характеру, молчит по многу часов к ряду. За что я ему пожалуй что и благодарен бываю. Равно как и за то, что не мучает меня росказнями, вовсе мне не интересными, о рыбалке, до которой он оказывается с самого детства страсть как охоч. Вадковский куда как менее разговорчив, его несколько месяцев до того продержали в полной темноте, одиночестве и оковах, и он верно отвык от общения с людьми, хоть и стремится к тому всей душой. Кроме того, кроме собственной участи куда как сильнее томит его возможная беда младшего брата, коего он сам и вовлек. Понимаю его в этом в полной мере и стараюсь утешить, уж как могу.


После долгого почти облегчения снова ведут в Комитет. И снова в полной слепоте толкают налево. Внутри холодеет. Неужели опять? Да, так и есть, тот же небольшой кабинет, что и прошлый раз. Снова в присутствии генералов Левашова и Чернышева. Мне зачитывают пои показания относительно Каменки, коии писал я не так уж и давно и оттого помню в точности. Спрашивают подтверждаю ли? Говорю, что так все и было. А потом приводят показания князя Волконского, коий князь показывает, что не Павел Иванович, а вовсе даже Serge первым поднял тему убиения и Государя Императора и всей Фамилии. Уже понимаю, что воспоследует за тем и не ошибаюсь, потому что караульный вводит Сергея Григорьевича. И право слово, тут я забываю, что бы в крепости. Ни заключение, ни нелепая повязка, которую, впрочем, уже снимают, не изменили его ни чуть. Входит чеканным шагом и встает напротив. Высокий, широкоплечий, мундир его в идеальном порядке. Будто не в Комитете, а на смотре войск, или на балу. Отчего-то отчетливо слышу первые такты вальса, коий имел немалое хождение на балах в Малороссии. Волконский коротко кивает в ответ на мое несколько сбивчивое приветствие и снова замирает, будто не человек но греческая статуя. Много меж нами разногласий по разным поводам было, и не полагал я его среди умнейших людей Общества, но сейчас не мог не отдать должное его выдержке. И снова, как в дурном сне... напротив меня стоит совершенно уверенный и спокойный человек и... говорит совершеннейшую неправду. И Комитет совершенно отчетливо верит более ему, а не моим, уж и вовсе сбивчивым и путанным объяснениям.

- Сергей Григорьевич, вы верно просто дурно настроены и ко мне, и к Сегею Ивановичу...

На меня смотрят с откровенным презрением. Все. И НЕ-ВЕ-РЯТ.

- Бестужев, ну вы ведь понимаете, что запираясь лишь губите и себя, и более того Сергея Мурвьева, - спокойно замечает на все мои метания генерал Левашов.

- А мы его сейчас вызовем и он покажет правду. Что тогда делать станете? - это Чернышев.

- Но я же правду говорю, - отчаянно и уже без всякой уверенности возражаю.

- Вы врете, вот и князь Волконский подтверждает. Ведь так, князь, вы же правду говорите? А с ним и сам Пестель, и Давыдов, бывший при том разговоре вашем. Вы один запираетесь и тем губите Муравьева.

И все продолжается по новой. И снова. И еще раз.

Все плывет в этой безумной и бездумной круговерти одинаковых слов. Единственное, что есть крепкого и неподвижного в этой зыби - взгляд Сергея Григорьевича, твердый и спокойный взгляд человека, который лжет.

- Подпишите, - снова суют лист с показаниями.

Склоняюсь над ним. Мараю бумагу слезами. Держаться теперь выше моих сил. Но и подписать, подтвердить... Не могу оговорить Сержа. Но, Господи, и длить эту муку выше сил. Медлю, пытаюсь что-то еще из себя выдавить, слова какие-то, будто лишние эти мгновения кого-то спасут, что-то исправят... Да полно те, только пальцы хуже на пере дрожат.

- Так и подпишите, что остаетесь при своих показаниях! - бьет мне в спину, будто картечным залпом, высокий, звенящий от напряжения и совершенно неузнаваемый голос.

Медленно, трясущейся рукой, вывожу по бумаге сказанное. Приказанное?...

Потом на меня находить что-то, из давнего, прежднего. Вскидываю глаза на Левашова, лицо его оказывается удивительно близко, и бросаю в неожиданнос этом запале:

- И хоть казните теперь!

- Ну с этим мы еще подождем, - мягко и шутливо улыбается генерал.

И меня выводят. Ах как жаль, что нет уже сил оглянуться на Волконского. Понять.


Не сразу даже понимаю, что ведут не в камеру, а запирают в узкой и тесной коморе, по всей вероятности совсем не далеко от кабинетов Комитета. Здесь темно и все, что остается, сидеть на колченогом табурете, потому как от стены до стены не более трех шагов. Но я почти готов благословлять и такой, могильный, покой. Постепенно меня накрывает каким-то совершеннейшим безразличием ко всему и вся. Будто в зимнюю ночь толстым одеялом, чтоб не мерз. И, как под тем одеялом, дрожь моя унимается, вместе с прочими чувствами. Лишь однажды что-то снаружи тревожит меня. Голос. До боли знакомый. С этой спокойной, чуть ехидной, интонацией. Serge... Но я слишком глубоко под своим одеялом. Отделенный от всего. А голос был. И нет его. Верно померещилось.


Совершенно прав был Serge, всякий раз возражая Павлу Ивановичу, что человек ко всему привыкнуть может. Хоть и будет ему по прежднему худо что от крепости, что от кандалов, что от очных ставок. А может в том дело, что у всякого ужаса свой предел есть, и если уж разум твой им переполнен, то больше в него не вместится, как не заталкивай. Потому, наверное, когда привели меня обратно в Комитет и поставили лицом к лицу с Павлом Ивановичем, не было во мне уже сил, чтобы изводиться как прежде. Потому заметил только, что Пестель исхудал до крайности и стоять ему, кажется, не вполне удобно. Спрашивали нас все о том же. Я продолжал показывать, что Serge первым никаких разговоров не заводил, а говорил о том первый Пестель. А Павел Иванович, что не может в точности вспомнить, но вроде не он сам. Выглядел он при том таким... растерянным будто?... кажется, я только в конце того нашего злосчастного спора в Василькове таким и видел, хотя нет, пожалуй он тогда все же просто зол до крайности был, когда от Сержа вылетел, ровно пробка из бутылки шампанского. И тут случилось нечто небывалое и вряд ли кем предвиденное. Дело все в том, что где-то в середине ставки генералу Чернышеву занадобились какие-то бумаги, но случилась неразбериха и он вышел сам те бумаги сыскать. И не далее чем через пять минут после этого поднялся и Левашов и так же ровно вышел. В первый момент я не понял даже, что мы остались в комнате вовсе одни. А потом бросился к Пестелю.

- Павел Иванович, вы простите меня, но я же правду говорю. А не от того, что между нами разногласия были. И я,и Сергей Иванович вам друзьями были и теми и остались, - замолкаю, всю нелепость и неловкость вдруг понимая.

Павел Иванович смотрит на меня очень устало и вдруг улыбается:

- Я знаю, Мишель.

И кладет мне руку на плечо, а я ему. И так стоим, пока не вваливаются, караульные и, кажется, кто-то еще из Комитета. Нас разводят. По итогу этой ставки каждый из нас остается при своем мнении. Когда уводят слышу еще, что Пестель требует очной ставки в Давыдовым.

А после меня, наконец вернули в камеру. И некоторое время далее я помню совсем уж смутно.


Снова потянулось однообразное камерное затишье. За одной стеной читал трактат о галстуках Горбачевский, вслух и с выражением, в чем он оказался преотличный мастер, выходило почти даже забавно. Как-то, будучи в чуть лучшем, обычного моего тогдашнего, настроении, рассказал ему про Сержа, даже письмо, кажется почитал. А Иван в ответ поделился, что ему Serge подарил расческу, помня пышные баки Горбачевского я тот раз изрядно повеселился. Сквозь другую Вадковский рассказывал разное, и веселое, и грустное. У него, кажется, началась цинга и неладно было совсем с глазами, жаль его мне было очень, но чем помочь я ума не мог приложить. Потом вдруг в коридоре потребовали врача к Пестелю. У меня внутри в один миг все дважды перевернулось. Выходит Павел Иванович совсем где-то близко, там, правее за Вадковским. И выходит, что с ним что-то не ладно. Попробовал дознаться через злосчастного соседа своего, но тот смог сказать только, что Павел Иванович и верно от него через стенку буквально и что теперь же его увели в комитет, не дождавшись врача. После Павел Иванович через Вадковского же передал, что уже благополучен и надеется на то же для нас с Сержем. Я вспомнил про очную ставку, и оттого сделалось мне маятно, хоть и не грешил я тогда против правды. Где-то совсем уж в другом коридоре пели. Сперва один голос, на мучительное мгновенье показавшийся знакомым, выводил ясную чистую мелодию. Потом что-то шумно и залихватски затянули на два голоса, со смехом и какой-то перебранкой. Все это, в конечном счете привело к тому, что казематное начальство озлилось и устроило всеобщий обыск. Мне повезло в том. Камера моя была дальней и пока до нее дошли я успел сам выдать караульному бумагу и карандаш, что недавно только и раздобыл, но не использовал, потому как слов я в отличии от них не раздобыл все еще. А заветное письмо от Сержа удалось мне сохранить на груди под рубашкой, где я его с тех пор всегда и носил. По счастью нашему лично нас не обыскивали. Комендант Сукин не во всякую камеру сам ходил, а среди караульных было немало тех, кто нас жалел и сочувствовал нам. Когда Сукин уходил я услышал отчетливо и ясно, как Павел Иванович затянул вслед ему "Черного ворона" и мы все с большой охотой ему подпевали, даже, оказавшийся соседом Горбачесвкого с противной от меня стороны Волконский. Это я тогда только и узнал, услышав голос его и спросив Горбачевского, который мне то подтвердил. Я подумал было, не заговорить ли с князем. Но пока маялся мыслями этими, Горбачевского увели на допрос. А кричать на весь коридор после последних строгостей было все же делом дурным. Да и не вполне я решился на что-то в этом отношении.


Говорил я, что не способен разум человеческий больше ужаса вместить, чем ему то природой и Богом положено. Только вот не так это оказалось. Или за время затишья камерного во мне страх тот поулегся и место новому взялось. Но когда стоя передо мной Иван Горбачевский с совершенно неживым лицом повторил слово в слово показания прапорщика Бечаснова... Я думал, что верно умру в тот же миг. И было бы то легче.

- Но это же неправда! - голос мой едва повиновался мне.

Зато голос Левашова звучал спокойно и внятно:

- То же показывают... прапорщик Бечаснов, капитан Тютчев, подпоручик Борисов...

Мне казалось, что комья земли колотят по крышке моего гроба. За что?! Зачем?! Господи Милостивый! За что?!

- Но это же не правда! - кинулся я к Горбачевскому, он отшатнулся от меня и едва не упал.

- Сознавайтесь, Бестужев, довольно вам водить нас за нос.

Я почувствовал, что задыхаюсь, падаю в какую-то бездонную черноту и задыхаюсь там. И вправду, видно, попытался упасть, караульный поддержал меня под локти.

- Подпишите наконец правдивые показания, которые давно уже ждет от вас Комитет. И быть может все же облегчите, хоть и мало заслуженно, вашу участь.

Какая участь? О чем он?... Совершенно оглушенный и потрясенный этим невозможным, как мне казалось до того момента, предательством, я, будто в дурнотном забытьи взял перо и подписал, что подтверждаю сии показания Горбачевского. Будто от этого, что-то могло исправиться или стать не так чудовищно больно. Раз они все говорят, то мне не устоять. Сил таких нет, чтобы устоять.

Ивана уводят.

- А вы, Бестужев, останьтесь, - бросает мне Левашов, когда я подобно сомнамбуле тоже устремляюсь к двери.

- Можно мне присесть? - только и могу выдавить я из себя, и едва получив разрешение, падаю на скамью совершенно без сил на что-то.

- Ну что, Бестужев, теперь вы готовы дать - правдивые - показания на полковника Муравьева? - мягко, лишь едва выделяя одно слово, спрашивает Левашов.

Замираю на лавке. Неужели, Господи, это не вся моя мука?...

- Мы ведь знаем теперь, что вы лгали про сбор в Лещине. Сознайтесь и в прочем, Бестужев.

- Но я же правду...

- Молчать! - врезается в мутную одурь голос Чернышева. - Не лгать!

Ах, как я бы хотел навеки умолкнуть. Но сил нет. И я киваю, с трудом выдавливая из себя:

- Я подтвержу.

- На очной ставке? - уточняет Левашов.

Молчу. Не могу выдавить из себя больше ни слова.

- Это будет вашим шансом увидеть друга.

Сил не ни на слово, ни на жест.

- Ладно, - вздыхает Левашов. - Вот напишите, - мне в руки суют лист с какой-то записью. - Ступайте в камеру и напишите. Вы же любите писать.


Дальше снова не помню. Снова нахожу себя лишь уже в камере на коленях. Шепчу не то молитву, не бессвязный бред. Давясь рыданиями, потому что сдержать себя нет никаких совершенно сил.

- Прости, - слышу через стенку. - Я обменял тебя на друга...

Молчу. Выше сил...

- Что с вами приключилось, Мишель? - пытается допытаться Вадковский, но и ему не ответить, как и вымолвить все это?... Не могу я ему ответить. Не могу. Господи, помоги... Рука сама собой соскальзывает с образка на шее за пазуху. Вынимаю измятый листок. Снова вчитываюсь в заученные наизусть строки будто вижу впервые. и потому со всей искренностью моей надежды и веры я поручаю тебя Богу. Господи... да вот же оно... Serge, ты и в безвестности нашей взаимной не оставляешь меня без спасения и опоры... Прошу караульного позвать ко мне отца Петра. Пока его нет сижу неотрывно глядя на лежащие друг поверх друга листы. Измятый и потемневший с письмом Сержа и идеально белый, исписанный некрупным ровным почерком из Комитета. И к нему еще один, писать ответ. Придавать. Не могу больше, Господи... Утыкаюсь лицом в колкое одеяло. Скрип двери, входит отец Петр. Садится подле на утлое мое ложе, кладет теплую широкую ладонь на мой затылок. Немо, не в силах говорить протягиваю ему оба листа. Потом все же шепчу, кажется, и вовсе без голоса.

- Не могу предать его... только терпеть все это выше сил моих...

Отец Петр вдумчиво читает бумаги.

- Апостол Петр трижды отрекался от Спасителя, но после покаялся, - ладонь священника теперь лежит на плече моем.

- Только апостолы они же... - дыхание все еще сбивается, да и слез не унять. - Особые люди были... - и опять почти без голоса. - А из нас двоих Апостол он...

Отче даже не пеняет мне за эдакое-то святотатство. Только увещевает, что апостолы тако же люди, как и мы. Слушаю его, постепенно успокаиваясь. Не слова даже. Наверное, голос сам больше. Он умеет так, чтобы унять и самое страшное безумие. А я от него теперь не далек. После он уходит. Сижу еще сколько-то молча. Потом все же беру чистый лист и пишу. После зову караульного, чтобы нес бумаги в комитет.

- Вы уверенны? - как-то странно переспрашивает этот служивый, фамилия у него еще чудная - Гриб.

- Да, - киваю и сам притворяю дверь в свой "гроб".

Долго сижу там без сна. Сумел я сегодня себя предать, сумею и другого.

Смогу другого, верно знаю.

Но не Сергея.


Врываюсь в комнату, волоча за собой клубы пара и мгновенно тающий снег.

- Serge! Вас арестовывать идут!

Тот вскидывает голову, но спокоен и собран совершенно. Неужто ждал? Матвей тот напротив напуган. А Артамон смотрит на всех нас уж и вовсе странно.

- Что случилось, Мишель? - всегдашнее его умение все поставить по местам и теперь не покидает Сержа.

- Был полковник Гебель. С солдатами. Взяли переписку. Спрашивали тебя и Матвея. После приезжали из полка. Я им все передал и вас искать, - все еще задыхаюсь после бешеной скачки сквозь рождественскую метель.

- Остается только выпить шампанского и весело застрелиться, - Матвей, кажется не в себе.

Останавливаем его вдвоем с Артамоном, уговариваем не творить глупостей.

- Артамон, вы обещали помощь. Вы выполните свое обещание? - спрашивает Serge глядя на полковника и родича своего в упор.

- Какая помощь требуется? - Артамон насторожен и... зол? на кого?

- Артамон, поднимайте свой полк!

- Если я и подниму полк, что дальше? Мы выведем три полка в поле — а против нас выйдут солдаты, которым сказали, что мы воры и разбойники? Смерть от картечи, Сергей, красивой не бывает!

- Мы соберем войско и пойдем дальше! - меня накрывает негодованием и энтузиазмом, а на Артамона мне и смотреть-то мерзко сейчас.

- Нет! Лучше я поеду в Петербург к императору и буду просить прощения за всех нас.

- Артамон, поедемте вдвоем, - предлагает Матвей. - Вы попросите прощения, а я потом его убью.

- Не городите глупостей, господа, - снова не удерживаюсь я. - Это трусость попросту.

- Так, - говорит Сергей. - Артамон, вы передадите мое письмо Славянам.

- Письмо — передам, - Артамон сейчас похож на самого скупого растовщика, вовсе не похожего на того решительного офицера,что еще в Лещине требовал назначить его на убиение Государя в Таганроге.

- Благодарю, - отвечает Сергей. - А теперь прикажите подать шампанского. Стреляться не будем. Выпьем за успех нашего дела.

- Безнадежного, - бедный Матвей определенно двинулся от страха.

От Шампанского кружится голова. А быть может от осознания того, что теперь вся прежние разговоры наконец оборачиваются действиями. И при том самыми решительными. Салютую Сержу бокалом и улыбаюсь, он отвечает тем же.


Пробуждение как мутный омут, а то и вовсе болото, затягивает меня из снежной свежести Любара в затхлость Петропавловской крепости. Вот и конец нашего предприятия. Здесь? Да... Видно так оно и должно быть... Должно быть мы ошибались во всем, и в методах, и в самих идеях наших. Дни тонут в муторной тоске. Будто мухи в душной сырости мая, который верно попутал себя с июнем. Впрочем и до того уже не далеко. Наверное. Я теперь уже не считаю дней. Зачем? Дни, в сущности, те же мухи. Вьются бестолково. Всему только мешая. А потом дохнут все и разом, а может впадают в спячку... Вопросов ко мне у Комитета более нет. С соседом моим, с коим я говорить еще в силах, ведем мы редкие и невеселые беседы. Он, правда, надеется, что в скорости все так или иначе завершится. Я надеяться разучился, кажется, вовсе. Поэтому более теперь предпочитаю общество мух, те надеяться не умеют и вовсе.


Потом вдруг снова ведут в Комитет. Где-то глубоко внутри ворочается ужас, что снова будут допытываться про Сержа. Но в самом деле испугаться не успеваю, а потом и вовсе успокаиваюсь и впадаю в апатию, когда вижу, что свели меня в очной ставке всего-то с Тютчевым Алексеем, знакомцем моим и Сержа по Семеновскому полку, сведшим нас в Лещине со славянами. У него требуют подтвердить про Императора и Фамилию. Все то же, ничего нового. Запирается. Левашов кивает мне. Подтверждаю все. На Алексея смотреть тошно и жалко, болен он что ли?... Наконец подписывает что требуют. Я тоже. Теперь меня отпустят обратно? К мухам... Но выходит иначе. Снова зачем-то вызывают Бечаснова. Не могу его слушать. Прошу, дайте просто подписать где требуется. Но Левашов все еще не отпускает, но позволяет сесть, что очень кстати. Голова тяжелая. Мысли в ней движутся медленно, будто мухи в паутине. Одна, особо живучая и назойливая, жужжит в самое ухо, но не могу ее разобрать. А потом вводят Петра Борисова. Узнаю его сразу. Невысокого, худощавого, с умным пытливым взглядом темных глаз. Ох как доводил он своей дотошностью и распросами не то что меня, но и Сержа тогда долгими летними вечерами в Лещине... Ставка идет своим чередом. Читают несовпадающие показания.

- Подтверждаете ли? - это мне.

- Да. Подтверждаю.

И вот тут меня буквально оглушает его вскрик:

- Но это же не правда! - негодованием бьется о стены каземата... и о мою, забитую паутиной, память.

Ясные, решительные глаза Петра смотрят прямо в душу, в то, что еще оставлено мне от души. Вынимая это немногое на поверхность. Будто со дна самого глубокого. Я не могу говорить, дышать, кажется тоже...

- Подписывайте... - меня мало, не хватает, чтобы не подписать, да и зачем, даже если вдруг вспомнил себя, себя не вернуть.

- Это не правда! - зло и решительно повторяет Борисов. И кажется прямо так и пишет в листе.

- Вы остались один, зачем упорствовать? - мягко замечает ему Левашов.

Бзынь. Лопается что-то в памяти. То же показывают... прапорщик Бечаснов, капитан Тютчев, подпоручик Борисов...

Я уже от дверей поднимаю глаза на его высокопревосходительство генерала Левашова.

- Но вы же сказали, что они все подписали...

- А вы больше слушайте, - мягко и даже с почти отеческой укоризной улыбается мне он.

III

Св. Евангелие от Иоанна 15:18,19

Когда мир возненавидит вас, знайте, что Меня он возненавидел прежде вас. Если бы вы были от мира сего, мир любил бы вас как своих; но поскольку вы не от мира сего, ибо Я взял вас из мира, мир ненавидит вас.


Ясная звездная ночь в Малороссии начала осени. Еще вовсе не холодно. Полоумно стрекочут кузнечики, по временам заглушая собой гомон огромного человеческого лагеря. В балагане подполковника Муравьева-Апостола впрочем и кузнечиков тех не слышно за многоголосым шумным собранием.

- И все же, согласитесь, что "Русская Правда" Пестеля куда реалистичней ваших идей! - мне жарко в полной людей комнате,а может и просто от собственного вдохновения, неутоленного желания нестись немедля Бог весть куда и делать уже то, о чем столько говорено.

- Нет, погодите, Мишель, - сосредоточенно хмурится Петр Борисов.

Вот ведь человек! Все ему надо по сто лет обдумывать... Свести его такого с Павлом Ивановичем, вот бы картина вышла: беседа двух мудрых черепах.

- Погодите. Мне надо еще раз все прочитать, обдумать и взвесить, - повторяет Борисов, будто для того, чтобы удостовериться, что я его расслышал. Да, и правда шумно у Сержа нынче. А все же славно, что в самом начале лагерей столкнулись мы случайно с капитаном Тютчевый. Прекрасной души человек. Думаю, оттого не удивительно, что он оказался так же примкнувшим к Обществу о благе Отечества радеющем. И как хорошо, что мы соединились теперь в том!

- Меня главным образом занимает вопрос крестьян и будущей системы правления... - замечает Борисов меж тем.

- Крепостное право следует отменить! - взвиваюсь я, ведь обсуждали оные вопросы не далее как вчера.

- А у вас, Бестужев, есть крепостные? - подает голос с дальней стороны стола подпоручик Горбачевский.

- Есть.

- У отца его есть, - вклинивается в разговор Serge. - у которого до Мишеля еще двое наследников.

Мгновенная неловкость забывается мгновенье же спустя. А ехидный Горбачевский умудряется брякнуть что-то такое, на что Serge немедля достает какие-то листки и начинает цитировать:

- К свободе призваны вы, братия… Ибо весь закон в одном слове заключается: люби ближнего своего, как самого себя. - и голос его перекрывает общий изрядный гвалт.

Спорим и говорим еще о многом. Но все сходится к одному: в нашем единении - наша великая сила. И надежда на исполнение всех замыслов. Тютчев достает шампанское, большой он любитель по этому напитку. Сдвигаем бокалы:

- Так будет же республика! - я или Serge уже не разобрать. И все прочие там. Раскрасневшийся с шампанского Тютчев, усмехающийся в львиные свои баки Горбачевский, все такой же серьезный даже с бокалом Борисов. Там под вольным звездным небом. Верим, горим, надеемся, мечтаем. И счастливы, что бы не ждало нас впереди. Ровно крылья у тебя за спиной и вот-вот сорвешся, да и полетишь прямо туда к осенним созвездиям, про коие так складно Петр Борисов давеча сказывал.


Проснувшись, я еще какое-то время храню в себе отпечаток этого невыразимо счастливого сна. Будто солнечный утренний луч мазнул по лицу. Откуда бы впрочем ему взяться, в моем застенке, где и окошка-то нет. Окошка и луча нет, а чувство есть. Потом вспоминаю, что было до того. И с одной стороны тоскливо делается потому что ничего уже не воротить и не переиначить, а с другой чувствую, что будто очнулся, выздоровел от какой-то муторной затяжной болезни. И что чувство, даже если это чувство точки и сожаления, все же лучше полного бесчувствия.

Неясное беспокойство толкает меня подняться и приникнуть к той стене, что слева. И позвать, не зная даже, а ответят ли мне, но странным образом будучи в том же и уверенным.

- Скажите... вам тоже говорили, что все прочие подписали?

Там долго молчат, и мне кажется уж, что Горбачевского и вовсе нет в камере.

- Да, сказали, - отвечает он наконец, когда я уже почти готов отодвинуться от стены. - Зачем вы говорите со мной... теперь?

- Потому как теперь только могу вас понять... - запинаюсь, что-то во мне противится и я добавляю. - Не простить, но понять, да... Говорим. Ах как долго мы говорим. Но столько всего оказывается надо сказать. Странно, ведь и правда видеть его не желал. Ну так и не вижу... Смешно право. Вспоминается вдруг давний разговор с Вадковским, который предлагал после счесть все вины прощенным. После... Скорей бы уже. Приносят вдруг снова опросные листы. И, кажется, по оживлению в коридоре, всем и разом. Смотрю свои, хотя с души воротит брать их в руки. Теперь, когда ясно понимаю, что никакая правда на них не нужна. Но с облегчением вижу, что все вопросы касательно только меня самого. Что ж. Сажусь писать.

- Похоже, что и правда скоро все окончится, - говорю, кажется, вслух.

Потому что отвечает мне Вадковский:

- Только б не крепость. Ведь мне и доктор от цинги луковицу принес. Верно если б все одно в крепость, то не принес бы?...

Предположение его ужасает меня, особенно памятуя о его страже к одиночеству и темноте.

- Не думаю, что крепость. Верно Сибирь, поселение.

- Или в солдаты на Кавказ? - замечает с другой стороны Горбачевский.

Вряд ли его то привлекает, но мне мысль неожиданно приходится настолько по сердцу, что мы еще какое-то время ее обсуждаем промеж собой, шурша в то же время опросными листами. Вадковский вдруг спрашивает зачем-то сколько мне лет? Видно на вопросы посмотрел и подумалось вдруг. Отвечаю, что двадцать четыре вот тут уже исполнилось. "Я думал вы моложе", замечает он. И снова шорох бумаг. Отчего-то снова, впервые за Бог весть сколько времени вспоминаю Катрин. Вот бы передать ей весточку, верно после приговора с этим проще будет. А впрочем зачем? Она ведь за мужем теперь. Только тревожить, да компрометировать. Настроение, кажется, у всех если и не преотличное, то уж всяко приподнятое. Все же неизвестность заставляла верно маяться всех. И нам предстояло меж тем еще несколько дней такой маяты. Полагаю, Комитет был занят совещаниями. А нам всем только и оставалось, что сидеть и ждать. Что выматывало до крайности. С какого-то момента разговоры о дальнейшей нашей судьбе пошли по кругу. Много раз перечитывая в те дни письмо Сержа, что все так же хранил под рубашкой, я не мог не говорить соседям своим, что, как бы не сложилась наша судьба, но я был счастлив уже и тем, что не разлучат меня с Муравьевым. Похоже идет все к тому, что грозит нам Сибирь, а хотелось бы чтобы Кавказ. Думаю, писать прошение на Высочайшее Имя теперь же или уж дождаться прежде решения по делу нашему. Ах как бы хоть весточку передать Сержу? Но нынче порядки в крепости стали будто строже и с перепиской совсем сложно стало.


Потом наконец в коридоре загремели засовами. Заорали гулко и невнятно, кажется выкликают из камер по фамилиям. Верно теперь уж что-то вовсе изменится. Меня тоже выпускают в общий коридор. Там сутолока и неразбериха. Потому как всех выпустили враз но пока никуда не ведут. Вижу человека, выходящего из камеры, что справа от моей. Так это ж верно и есть Вадковский. Радостная такая растерянность во мне поднимается от того, что вижу воочию человека, которого прежде только слыхать доводилось. Мы обнимаемся. Кто-то обнимает меня за плечи. Оборачиваюсь. Это Павел Иванович. Кажется, с той нашей несчастной последней встречи исхудал от еще более, хотя куда бы. Но смотрит ясно, улыбается ласково. Обнимаемся уже втроем. Смеемся даже.

- Простите меня, Мишель, - к нам подходит Волконский, вот кто уж ни на йоту не поменялся.

- Да за что же право? - удивляюсь я, вот уж ведь и было между нами много неприязни, а теперь правда поминать не хочется, а еще вспоминаются те слова его и как-то все остальное несущественным видится. Жмем друг другу руки.

Я оглядываюсь, верно же еще кто-то должен быть. В точности знаю, что должен. Но тут караульные гонят нас наконец куда-то. В другой коридор. Тут знакомых лиц не вижу, но сутолока и вовсе невообразимая. Отчего-то задерживаюсь у двери одной из камер,будто жду, что кто-то выйдет от туда, кто-то важный. Вот ведь примерещится же всякое. Иду далее со всеми. Озираюсь в надежде увидеться с Сержем, ведь верно его где-то тут же ведут. Но тут вдруг объявляют всем разойтись снова по камерам. Подчиняемся, что ж поделать. Павел Иванович шутит про бардак. Сижу у себя, слышу, как выкликают по одному уж теперь и верно так же уводят:

- Вадковский. Горбачевский. Волконский...

Получается, что во всем коридоре только мы с Павлом Ивановичем и остаемся. Странно.


Тихо. Кажется, даже дежурные караульные ушли.

Пробую прозвать в голос, прежде такое все же не дозволяли, но теперь, похоже до нас попросту нет дела.

- Павел Иванович? Вы тут ли?

- Здесь, Мишель.

- Теперь ведь верно всех на суд, да приговор ведут?

- Похоже на то.

Высказываю ему свои соображения насчет дальнейшей нашей судьбы. Про Сибирь, что верно нам будет. И про то, что есть же вероятность, что на Кавказ в солдаты. И как бы мне этого хотелось, вот при всей нелюбви моей к военной службе, а тут так это самым верным кажется...

- Да, Мишель, вам, наверное и правда стоит написать прошение на Кавказ, - отвечает он мягко на все мои горячие слова.

- Мне б только про Сержа... Сергея Ивановича в точности знать. Сил не снова разлучаться.

Молчит. Они ж тоже сколько не видались.

Потом вдруг начинает читать мне из Евангилия, живо напоминая Сержа с его вечными цитатами и закладками. С безумной той ночью накануне выступления, когда сочинялся Катехизис.

- Когда мир возненавидит вас, знайте, что Меня он возненавидел прежде вас. Если бы вы были от мира сего, мир любил бы вас как своих; но поскольку вы не от мира сего, ибо Я взял вас из мира, мир ненавидит вас. Читает, будто колыбельную поет. Так и сидим. Потом приходят караульные и нас выводят снова, уже только двоих.

Павел Иванович вдруг говорит:

- Ты только помни, Мишель, судьи - они люди только, а по правде всей только Господь судить может.

Оглядываюсь на него в изумлении. Киваю.

И тогда вижу Сержа. Посреди коридора. Вывели его ровно к нам. И он замирает на пороге, верно изумленный не менее моего счастливой судьбой, что все же свела нас. Исхудавший едва не сильнее Павла Ивановича. И шрам. Откуда шрам? Ах верно... это картечью под Королевкой. А глаза преждние совершенно. Бросаемся в объятия друг друга. Я, кажется, плачу и вовсе того не смущаюсь. Такая радость во мне, чего же тут смущаться.

Нас подталкивают далее по коридору. Павел Иванович где-то позади кричит вдруг, кому-то невидимому:

- Сашка, живи! - голос его отдается от стен каземата и стихает, кажется в тот самый миг, когда нас вводят в просторный кабинет.


Кабинет сей ничем не отличен от прочих. Те же низкие потолки. Стол, крытый алым сукном. Свечи, что теперь не слепят. И люди. Да. Комитет. Несколько чиновников. Охрана. Отец Петр. И пятеро нас. Меня ставят в середину, между Сержем и незнакомым мне высоким человеком с крепко сжатыми губами на бледном и жестком лице. С другой стороны от него - удивительно изящный и красивый мужчина. А с краю от Сержа и чуть впереди - Павел Иванович.

Чиновник и комитета начинает читать приговор:

- Полковник Пестель. Павел Иванович. Подпоручик Рылеев Кондратий Федрович. Подполковник Муравьев-Апостол. Сергей Иванович. Подпоручик Бестужев-Рюмин. Милайло Павлович. Поручик Каховский. Петр Григорьевич. За... - следует перечисление состава вины нашей. - Решением Верховного уголовного суда приговариваются к смертной казни четвертованием... - бухает в ушах невозможным набатом. - Но по высочайшей милости заменить... повешеньем.

Дальше не помню... Кажется, кричу. Кажется, Серж меня держит. Кажется... кажется... кажется... Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею... сквозь дробь барабанную крови в висках... Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви... кажется под голос отца Петра удается выпрямиться... Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

- Поддержите меня, так я устою... - голоса своего не узнаю, но меня держат. Держат.

Потом выводят всех пятерых. Куда? Не знаю. В пустоту. Нет. В комнату какую-то. Тоже смутно. Все что-то говорят. Что-то говорят мне. Отвечаю. Не слышу... Серж говорит с Павлом. Блестит золото и серебро. Чуть в стороне Рылеев и Каховский. Не слыша себя что-то говорю им... разбираю только, что называю друзьями. "Конечно, нас будут помнить", говорит кто?... не пойму. "...И что помыслы наши были благими и чистыми", это Павел. Жребий... Каховский - длинная. Рылеев - длинная. Серж - длинная снова. Смотрят на нас с Павлом. Тяну спичку из его пальцев. Кончик обломан. Поднимаю глаза. Вижу взгляд Сержа. Он хочет что-то сказать, но будто и вздохнуть не может. И тут мне отчего-то становится легко и ясно. Вот как прежде бывало в самые светлые моменты. И слез вдруг нет и дрожь страшная отпускает.

- Я подожду, - говорю я Сержу.

И вижу, как слезы катятся по его щекам. Кажется впервые за все наше знакомство.

Провожу пальцами, стирая мокрую дорожку с его кожи.

- Не плачь.


А после идем. перед самым выходом... туда... снова начинает трясти. Ноги подгибаются. Господи Милостивый... как же страшно... Но сзади стеной голос Павла:

- Мишель, ты первый, Серж, ты следом, я прикрою...

Так и выходим.


"На шеи преступникам надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился из-под их ног. Так это было уж устроено. Они повисли и забились, заметались. Тут трое средних и сорвались. Веревки лопнули; они и упали вниз. Только на краях остались висеть Пестель и Каховский. Что там ни говори, а я уверен, что это случилось оттого, что они исповедывались и раскаялись от чистого сердца. Бог их миловал. Ну, сам посуди, веревки были одинаковые и крепкие, их перед этим пробовали, отчего же не сорвались ни Пестель, ни Каховский?... Ну, как они упали, так разбились в кровь; ведь, сам посуди, упали-то с размаха. Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом и сам лезет, кричит, ругается: что это такое? «И повесить не умеют!» кто-то отвечал из сорвавшихся, кажется, будто Рылеев. «Вешать их, вешать скорее!» — кричит Кутузов. И боже ты мой, стал тут кричать и ругаться. Подняли опять помост и вновь накинули петли. В это время, когда помост был поднят, Пестель и Каховский опять достали до него ногами. Пестель был еще в это время жив и, кажется, начал немного отдыхать. Тут некоторые стонали, должно быть, от ушиба и боли. Их повесили опять. А говорят, вешать в другой раз не следовало. Это тоже Кутузова вина. За рвом было немного народу. Рано было, и никто ничего не знал; оттого и не собрались. Народ тоже это зашумел что-то. Кутузов на них закричал, а музыка еще громче стала играть... Прошло этак с полчаса; доктор говорит, что они давно померли. Велели их снимать."


Четыре ступени вниз.

И пешком до неба...


Потому что Любовь никогда не перестает...


Hosted by uCoz