К ОГЛАВЛЕНИЮ РАЗДЕЛА

Игра-мистерия "Следствие". Отчет А.З. Муравьева (Бран)

Отчет А.З. Муравьева

Когда началось все это, с полным сознанием и участием ума и сердца? Будучи о том спрошен, вряд ли смогу я дать точный ответ – в 1817 ли году, в разговорах наших с Никитой и Александром Муравьевыми, или в 1823 году, при встрече с Матвеем Муравьевым, Вадковским и Свистуновым, или в 1824 году, при разговоре с Матвеем, или летом 1825-го, в Киеве и Лещине – зато когда все необратимо оборвалось и покатилось в пропасть, это я вспоминаю теперь хорошо. Это случилось в конце декабря 1825 года, в Любаре, когда с ослепительной ясностью, раз и навсегда, стало понятно, что все кончено, между нами – между мной и теми, кого я называл друзьями, между мной и моей несчастной семьей – пролегла пропасть, перейти через которую было невозможно, и слово, данное летом 1825 года Вере и затем нарушенное, напомнило о себе всей своей необоримой тяжестью. И с тех пор как будто не осталось ничего более, кроме серых стен, неумолчного капанья воды с потолка в углу и грозных слов Ветхого Завета, слов о Боге карающем и мстительном. «Истребите их среди себя…». Не это ли и случилось с нами со всеми, не об этом ли я говорил Сергею в Любаре, когда предупреждал, что нам не будет ни победы, ни доброй славы?

«- Что ты рассчитываешь делать дальше, Сергей? Вывести в поле два полка, три, четыре? А против нас выйдет вся армия. Солдаты, которым уже сказали, что мы злодеи и разбойники. И по нам, злодеям и разбойникам, они охотно ударят картечью. Ты, кажется, хочешь красивой смерти в чистом поле? Позволь сказать тебе, что от картечи красивой смерти не бывает…».

Кажется, он совсем не понял меня тогда и, заодно с Бестужевым-Рюминым, кричавшим, что нужно идти на Киев и на Москву, обвинил в трусости и отступничестве. Смерти я не боялся и искренне готов был принести свою жизнь в жертву общему делу. От этих слов своих я никогда не отказывался и впредь отказываться был не намерен. Но умирать в отчаянии, par depit, увлекая за собой невинных, обреченных на смерть одним лишь безусловным повиновением своим командирам, в котором они были им обязаны… впрочем, довольно уж о том было сказано. И если презрение в голосе Сергея я еще готов был снести, то Бестужеву-Рюмину отвечал резко до грубости и тем, кажется, раздосадовал Сергея еще более. А когда Матвей в отчаянии заговорил о том, что теперь впору пулю в лоб, я попросил его замолчать и не говорить глупостей. Я хотел жить, я не хотел ни разговоров о смерти, ни самой смерти – не из трусости, не ради спасения собственной шкуры – тем более что я видел к тому средства и не видел необходимости подставлять лоб под картечь. Впрочем, предложение мое ехать и лично оправдаться перед Государем Императором было встречено смехом, и даже Матвей, казалось, усмехнулся, хоть и меньше с презрением, а больше с горечью. Об этом мне особенно больно было вспоминать потом в тюрьме, когда я сознавал, что в памяти своих соратников остался трусом и хвастуном, без возможности оправдаться, отныне и вовеки. Я знал, по крайней мере, что Матвей сидел в камере в одном коридоре со мной, несколькими дверями далее, и с ним можно было перекрикнуться или упросить караульного передать записку. Где находился Сергей Муравьев, я того не знал. Да и что мы с ним могли бы сказать друг другу? Он всегда мог бы ответить, что я из трусости прикрылся семьей – да что ж не подумал о том раньше, прежде чем ввязаться всерьез? – и, если бы он попрекнул меня ими, боюсь, я бы возненавидел его по-настоящему.


Я был арестован 31 декабря 1825 года, в Бердичеве, вызванный туда письмом из Троянова, куда мы с женой поехали в канун Нового года, намереваясь затем ехать с поздравительными визитами в Житомир. Из Бердичева мне удалось отправить Вере записку о своем аресте, и в Петербурге, куда она прибыла лишь немногим позже меня, оставив всё, с некоторыми самыми необходимыми вещами, мы еще обменялись письмами. Но после 13 января всякая переписка мне была запрещена. До тех пор, в числе прочих вещей, привезенных ею для меня (поскольку по прибытии моем в Петербург было со мной лишь то, что на мне), я получил от Веры Библию и четки, и поистине эти предметы, к которым прикасались ее руки, стали впоследствии для меня, лишенного писем и свиданий, драгоценными вдвойне. Бедная моя, многотерпеливая Вера!

13 января 1825 года состоялся мой первый допрос, после которого я провел некоторое, довольно продолжительное впрочем, время в кандалах, в «наистрожайшем содержании» из-за упорных запирательств и заверений в том, что никаких дел, помимо разговора в Киеве летом 1825 года, я с Сергеем Муравьевым не имел и никакого участия в обществе не принимал, даже не знал о нем. С тех пор, впрочем, убедившись, что Комитету известно об обществе и о моем в оном участии многое, я принял решение говорить по возможности правду, не из страха, а ради того, чтобы не усугублять без необходимости свою участь. Единственное, что тревожило меня, - это чтобы не утяжелить участь моих товарищей, о причастности которых в полной мере еще могло быть не известно Комитету. Но в тех случаях, когда становилось ясно, что Комитет про них знает, иной раз еще и более меня, я делал чистосердечное признание о том, что помнил, ибо не хотел лгать и не видел к тому повода. В свое оправдание могу сказать лишь, что никогда не говорил ни да, ни нет, если не был уверен наверняка, пусть даже видел, что нерешительность моя лишь усиливает раздражение следователей и грозит мне пущими бедами. О том, что Сергею как главному зачинщику не спастись и что мои показания судьбы его не поправят и не усугубят, было мне ясно сразу…

Матвей в отношении себя был искренен гораздо сверх необходимости, в чем я убедился, когда принесли мне допросные листы, в которых повторялись его слова, и что меня весьма удивило. Я всегда, с отроческих лет еще, знал его за человека хотя и страстного, но рассудительного и философического, и не видел я никакой надобности признаваться в том, о чем ведали только мы с ним и что, будучи подтвержденным, могло бы всерьез ухудшить нашу судьбу. Поэтому я, полагая, что и он, возможно, одумается и откажется от столь опасных и поспешных обвинений, как можно правдоподобнее попытался объяснить, что предложение об убийстве Государя Императора, якобы сделанное мне Матвеем в 1823 году в Петербурге, почел бы я не только малорассудительным, но и прямо лишенным искры здравого рассудка. На основании чего дана нам была очная ставка, и, впервые по прошествии некоторого времени увидев Матвея, я поразился тому, как он был измучен и утомлен, телесно и духовно. Впрочем, подозреваю, сам я выглядел не лучше. А потому, чтобы далее не мучить ни его, ни себя, я открыл правду и подписал показания, в которых говорилось, что в 1823 году в Петербурге слышал я изъявленное им желание покуситься на Государя Императора и согласился тому способствовать. Вернувшись же в камеру, я, при очередном посещении отца Петра (Мысловского), упросил того передать Матвею записку, в которой писал, что не держу на него обиды и пускай вперед он открывает обо мне все то, что сочтет нужным. (О том, что Матвей действительно сидит в том же коридоре, несколькими камерами далее, я узнал незадолго до этого, когда, надеясь найти знакомых, подошел к двери и стал напевать «Соколов», которых не раз мы певали в Лещине и окромя того. И верно, Матвеев голос мне послышался довольно близко, а стало быть, друг мой находился в пределах досягаемости. Кроме Матвея, отозвались мне еще двое, которых прежде знал я только понаслышке – подполковник Давыдов и князь Барятинский, и Давыдов, громко со мною поздоровавшись, добавил: «Рад знакомству, полковник».) Матвей, через Мысловского же, ответил, что виноват передо мною, как бы я ни пытался его в сем разуверить, и поручил нас обоих воле Божьей. Записки, надобно сказать, удавалось мне писать, утаивая обрывки от якобы испорченных мною и разорванных за ненадобностью допросных листов, при помощи утаенной же чернильницы, про которую я сказал спохватившемуся караульному, что он, раззява, видно, сам ее потерял.

Кстати же, о Мысловском. Истинно, не знаю, что делал бы я без него, поскольку единственным утешением долго служило мне письмо Веры, которое перечитывал я так часто, что вскоре заучил наизусть. Вскоре отец Петр, невзирая на запрет для меня переписки, принес и другое, ни о чем не спрашивая и ни в чем не упрекая, и я расчувствовался так, что, на слова его о том, что семья моя от Бога наказана не будет, а мне ради них надлежит укрепиться духом, чуть не бросился целовать ему руки… Полученные от Веры письма я клал в Библию, поскольку почитал священными. Помимо отца Петра, сочувственно относились ко мне и караульные, охотно соглашаясь переносить мои записки, притом лишь за обещание вознаграждения с моей стороны.




Лишь раз, когда порядки в крепости устрожились, и один из моих посыльных заколебался было, пришлось мне возвратить ему решимость, подарив имянной перстень, единственную ценность, которая у меня оставалась. Подавал я и прошения о разрешении мне переписки, объявляя, что меня как злодея и преступника казнить можно и должно, но за что же жене моей нести тяжелейшее вдвое наказание, не имея возможности узнать, что я жив и здоров. И наконец прошение мое было удовольствовано хотя бы отчасти, тем, что, усовестившись, разрешили мне написать одно письмо жене, в остальном же приходилось уповать на Бога, которого ежечасно просил я не оставить Веру и трех сирот. Вскоре после того случилось тяжелейшее, о чем мне даже и до сих пор больно вспоминать. Видимо, привыкнув к сочувствию караульных, я утратил всякую осторожность и передавать записки принялся чаще обычного (и не один я так делал), и один из моих посыльных с оной запиской попался, а может быть, и сам отдал ее коменданту. Потому, выяснив по допросе караульных (сукины дети и проч.), что записки в тюрьме расплодились во множестве и делались еще всякие иные поблажки, как то: дозволялось петь и переговариваться, во всех камерах учинен был строжайший обыск, начиная с моей камеры, которая к лестнице находилась ближе всех. Утаить письма я, за недостатком времени, не успел, и их забрали вместе с Библией, а одно письмо, которое я, схватив, зажал в кулаке, вырвали из руки моей, несмотря на сопротивление (помнится, от отчаяния кричал я, как в помешательстве ума, что оное письмо только из мертвых рук моих заберут и проч.). После чего его превосходительство, погрозив мне карцером и изругав нещадно, письмо изорвал в клочки у меня на глазах и велел караульному забрать Библию. И даже теперь, составляя эти записки, когда всё уже позади и даже страшнейшее от того пережито, я, вспоминая об этом, плачу как ребенок. Во все то время я страдал неизъяснимо, поскольку в отсутствие книг и переписки заняться мне было совершенно нечем, кроме как припоминать про себя молитвы, какие я знал наизусть, и из древней истории, которую, признаться, я и до тех пор помнил нетвердо, а в тюрьме и вовсе начала мешаться память. Оставшись без писем и с разорванным рукавом рубашки, я потребовал бумаги и написал на Чернышева отчаянную жалобу, в коей называл его человеком бесчестным и без всяких нравственных правил.


И то мне жестоко припомнили при следующем допросе, за таковое дурное поведение воспретив мне не только всякую переписку, но и иметь в камере книги, а также и посоветовав оставить всякую надежду на свидание с женой, как ни просил я не мучить меня и не говорить мне о семье, которую я погубил навеки. Чернышев же, в очередной раз посмеявшись над моей дурной памятью и заметив, что сие, кажется, есть общая болезнь революционеров, спросил, присягал ли я на верность Государю Императору, на которого впоследствии злоумышлял покушение. Я ответил: да. На что было мне сказано: «Забудьте слово честь, полковник, и никогда более его не употребляйте». У меня в глазах помутилось на сем, и с того допроса увели меня как громом убитого.

С тех пор записки писать и отсылать удавалось мне лишь при самом большом везении, а переговариваться и вовсе ни с кем не хотелось, от сильнейшей душевной боли. Признаться, нередко смотрел я на выступавший в стене кирпич и думал, что вот-де шейный платок у меня полотняный и крепкий, так что не кончить ли уж разом. Один раз даже совсем уж было собрался и даже накрутил петлю, а потом пощупал кирпич и изрядно был расхоложен тем, что в стене он дурно держался: оборвешься еще, и кирпичом по голове. Тем более и мысль о бедной Вере моей меня удержала – пускай я в тюрьме и злодей, но все лучше муж живой, чем покойник, а боюсь, известья о самочинной смерти моей она бы не перенесла. Меж тем и еще один удар уготовила мне судьба: будучи сведен на очной ставке с Никитой Муравьевым, я показал против него, что в 1817 году мы оба злоумышляли на Государя Императора, хотя Никита свое участие всячески отрицал. Каюсь, во мне тогда взыграла недостойная злоба на то, что они с Александром Муравьевым, как мне показалось, при вступлении моем в общество Зеленой книжки в 1817 году, подшутили надо мной жестоко, и потому решился я показать Никите, что к бывшему тогда отношусь нешуточно, и постараться на то же самое его сподвигнуть, пускай и против воли. Будучи же спрошен, отчего ранее о том не показывал, я ответил, что думал, что Комитету о наших делах в 1817 году неизвестно, а потому не хотел напрасно губить Никиту. На сие было мне отвечено, что, раз уж я решился теперь губить Никиту, то могу продолжать, не удерживаясь; а кстати, у капитана Муравьева, как и у вас, полковник, трое детей. Тут уж я и не знал, что сказать; Боже мой, как страшно ныне вспоминать о том! На какие недостойные дела двигает нас неутоленная досада и честолюбие! Помню, как досадно мне стало, когда сосед мой, г-н Рылеев, спросил, как мое имя и в чем я замешан, и, когда я назвался, он сказал, что никогда о таком не слыхал – а ведь я почитал себя в Обществе не последним! Никиту я погубил, а может быть и Матвея, и век буду помнить о том.

Более меня ни о чем не спрашивали и на допрос не вызывали, и я уже, признаться, о том жалел, потому что сидеть в камере, ничего не видя и не слыша, было поистине мучительно, как погребенному заживо. Переговариваться мне было не с кем, ибо сидел рядом со мной человек незнакомый, с которым я не осмеливался заговаривать, чтобы неосторожными словами, не дай Бог, не усугубить его участь или же свою. И даже излить душу отцу Петру я не решался, потому что, во-первых, было мне стыдно за записки, в передаче коих он принимал деятельное участие, а во-вторых, не знал я, в чем каяться и где вправду виноват. Говорить же о несчастной семье моей мне даже с ним было бы нестерпимо. Слава Богу, г-н Рылеев, сосед мой, вызвался в своих письмах к жене делать приписки, адресованные Вере, да еще порой читал Евангелие вслух, так что и мне в моей камере было слышно. Без тех небольших утешений не знаю, как и дожил бы, потому что временами метался по клетке своей, как дикий зверь, а то еще отыскал себе развлечение – часами, бывало, стоял у двери, где нашлась малая щелочка, не более чем в волос, надеясь услыхать разговоры, хотя бы самые пустяковые, или чтение. Бывало, слышал, как и плакал кто-нибудь, а в двух камерах дурно кашляли, потому что холодно было в крепости и сыро, со стен текло.



И вот однажды в коридоре зашумели, и мы все, разом поднявшись, стали ждали у дверей, поскольку догадались, что настал наш час. Слышно мне было, как г-н Рылеев сказал: «Поскорей бы уж… хуже пытки». После стали выкликать, кому выходить, и слышал я, как назвали мое имя, и Матвея, и подполковника Давыдова, и поручика Борисова 2-го, и некоторых других, а прочие камеры не отперли, и все мы терялись в догадках, что это означает. Выходя из камер, мы друг друга приветствовали, а те, кто прежде знакомы не были и сообщались лишь через дверь, жали друг другу руки крепко и обнимались перед вечной разлукой, ибо не сомневались, что ждет нас смерть. Я Борисова обнял, Давыдова и Барятинского, а с Матвеем далее рука об руку пошли. Означало же это вот что: собрали нас для того, чтобы зачитать нам приговор наш. Все мы осуждались к смертной казни отсечением головы, но высочайшим повелением даровалась нам жизнь, и надлежало нас по лишении чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу в Сибирь. На Матвея мне тогда смотреть было страшно; подойдя к нему, я его крепко обнял и, покуда читали, держал в объятиях, ибо, боюсь, упал бы он, да и сам я, сказать по чести, с трудом стоял на ногах. Впервые мы с ним тогда свиделись за несколько месяцев. Воистину, было как в доме умалишенных – кто плачет, кто хохочет, кто на стену лезет, кто стоит столбом, кто молится. Прочие же, чьи фамилии остались не названы, и Сергей в их числе, обречены были смертной казни без всякого снисхождения. К Никите подойдя, я у него, ради Бога, попросил прощения за то, что сотворил, а Сергею только крикнуть успел….

...

Не могу о том писать, слезы душат.

...

Вера, жизнь моя, Матвей, друг мой, свидимся ли еще в этой жизни или только в Царствии Горнем, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания?


Приложение.


Вся переписка Артамона Захаровича размещена здесь.

Hosted by uCoz